Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Архаика и современность 51 страница




1 И групповой вообще: территориальной, конфессиональной, расовой и тд. и т.п.

1 Образы, естественно, а не творцы.



В Михайлин Тропа звериных слов


риканского потребителя. Однако творили-то их чаще всего люди с гуманитарным образованием, да еще они наверняка обращались в ходе творческого процесса к разного рода консультантам. Люди, в культурном багаже которых непременно присутствуют не только «Anne Karenin» и «Karamazoff Brothers», но и «Doctor Zhivago», при­чем не худшим образом переведенные на английский язык.

Интересна сама по себе и вторая составляющая означенной проблемы — то, каким образом мифологизированные инокультур-ные поведенческие, речевые и т.д. стереотипы влияют на систему аттитюдов носителей собственной культуры. Восточноевропейское дворянство второй половины XVIII — начала XIX века говорило по-французски (или на языке, который таковым считало), выписывало в качестве гувернеров и гувернанток из Франции людей, далеко не всегда имевших хоть какое-то образование, и пыталось следовать парижским модам в одежде, манерах, образе жизни и обустройстве культурного пространства — к вящему удовольствию собственно французских аристократов, волею судеб заброшенных на край ойкумены и развлекающихся наблюдением туземных нравов. Эн-глизированная интеллигенция конца XIX — начала XX века зани­малась спортом, носила твид и читала Шекспира в подлиннике. А после войны сэр Исайя Берлин, забредший тайком в гости к Анне Ахматовой повспоминать о былых парижских общих знакомых, с удивлением слушал, как хозяйка вдохновенно читает ему стихи на неизвестном языке, покуда с ужасом не понял, что читает она по-английски. Байрона. Наизусть. Какой-нибудь современный децл, пытающийся переложить негритянский хип-хоп на русскую скоро­говорку, прилежно копируя совершенно чужеродные звуки, позы и жесты, — он тоже в своем роде переводчик, и в меру сил способ­ствует сближению культур. Негр в децле ни хипа, ни хопа не узна­ет — как не узнает в фильме «Зимний вечер в Гаграх» того, что там продали за «классно били стэп». Но децл децла разумеет, принимает и прозревает в нем аутентичность.

3. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПЕРЕВОД КАК КУЛЬТУРНОЕ СИТО

Ситуация осложняется еще и тем, что существует достаточно жестко структурированная система избирательности в освоении чужой культуры (причем идеологическая осознанность подобной избирательности может осуществляться как на явном, так и на су­губо латентном уровне): преимущественное внимание к тем чуже-культурным феноменам, которые «лучше всего» поддаются мифо­логизирующей интерпретации в собственную культурную среду —


Архаика и современность



вследствие ли наличия сходных (действительно или за счет тоталь­ной мифологизации) культурных пластов или вследствие имею­щейся традиции подобной интерпретации.

В качестве примера сошлюсь на «феномен Гофмана». Автор, воспринимаемый в родном немецком культурном контексте как «один из», с достаточно неприятным оттенком вторичности, ста­новится необычайно популярен на другом языке и даже восприни­мается как квинтэссенция определенной культурной традиции. Немецкий романтизм в России (на более или менее массовом уров­не) в первую очередь ассоциируется именно с Гофманом и «гоф-манианой». Существенную и неоспоримую роль стилистика и в целом творческая манера Гофмана сыграли и в становлении таких классиков отечественной словесности, как Гоголь и ранний Дос­тоевский1, не говоря уже о популярных литераторах второго пла­на. При этом авторы не менее, а порой и куда более значимые в немецкой традиции — вроде Ахима фон Арнима или Людвига Тика — не только не оказали на российскую словесность сколь-нибудь значимого влияния, но и вообще остались и поныне прак­тически не переведены и не освоены в общекультурном плане. На мой взгляд, данный феномен во многом объясняется наличием в отечественной стилистической (в широком смысле слова) тради­ции пластов, сходных с теми, что составляли «норму избыточно­сти» творческой манеры Гофмана, то есть эпистолярно-канцеляр-ски-разговорных пластов, представлявших в эпоху Гофмана в Германии и Гоголя/Достоевского в России пограничную и актив­но осваиваемую зону литературного языка, а потому несомненно продуктивных в плане создания значимой индивидуально-стили­стической нормы избыточности. Сыграло свою роль и отсутствие или недостаточная выраженность тех пластов (барочных и рокайль-ных), на которые была во многом ориентирована «норма избы­точности» того же, скажем, Арнима. Язык Гофмана при всей его необычности казался «своим», легко ложился на существующие ре­чевые узусы и в результате (помимо необычайной популярности са­мого автора) послужил катализатором для развития соответствую­щей отечественной стилистической традиции. Язык же Арнима или Новалиса, использовавший в качестве маркеров избыточности ар­хаичные, но узнаваемые для немцев и непроницаемые для русских стилистические ходы, казался темным и чуждым, почему и остал­ся неосвоенным. Это тем более заметно в случае с Гофманом и Арнимом, что с точки зрения сюжетики и общего колорита два эти

1 Далее — если иметь в виду непрерывность «великой традиции» — со все­ми остановками, через Белого и Булгакова и вплоть до Саши Соколова («Па-лисандрия»).



В Михаилин Тропа звериных слов


автора суть родные братья, с той разницей, что Арним — брат стар­ший и более талантливый Так что выбор русской традицией' имен­но Гофмана в качестве отправной точки для собственного «черно­го романтизма» на грани бюргерски-реалистического бидермайера объясним исключительно внутрикультурной избирательностью восприятия

Каждая новая эпоха в «родной» культурной среде приносит с собой — помимо острого и далеко не всегда положительного чув­ства собственной исключительности — еще и идеологию напря­женных поисков эха, созвучия в иных культурных средах, экстра­полированных как во времени, так и в пространстве, положительно маркируя такие поиски и даже отчасти их сакрализуя И сам по себе выбор адресата уже становится одной из базисных характеристик новой культурной эпохи Так, есть своеобразная ирония в том, что поколению советской интеллигенции, возросшему на хрущевской «оттепели», из всех культурных сквознячков, которые начали поне­многу просачиваться сквозь «железный занавес», ближе и роднее всего оказалась литература пресловутого «потерянного поколения» неполовозрелые вне зависимости от биологического возраста пер­сонажи Хемингуэя и Ремарка Московская золотая молодежь уст­раивала гонки на папиных «Победах» по пустынным в те годы под­московным шоссе — с перелезанием на ходу из машины в машину и прочими душераздирающими шалостями, — явно подражая пер­сонажам из «Трех товарищей» Волшебные слова «граппа», «двой­ной бурбон» и «кальвадос» стали спутниками первых робких попы­ток примерить на себя «потерянную» манеру «вечно молодых, вечно пьяных», не срываясь при этом в нормальный отечественный запой Пронзительность, немногословность, тоска по простому, но невыразимому товарищескому чувству, к коему ближе всего акцио­нерный термин «доверие», во многом определили лицо новой советской литературы и советского кинематографа, всплеснули «суровым новым стилем» в живописи и вдарили по струнам бардов­ских гитар

Как и любая мода, порыв этот был массовым и иррациональ­ным — завидный и достойный первоочередной предмет для антро­пологического и культурологического анализа (своевременно он не стал таковым просто за отсутствием в Советском Союзе вышеоз­наченных дисциплин2) Все основные качества «потерянного» пер­сонажа — неприкаянность, неспособность к «производительному

1 Или американской, как показал Эдгар По

2 Не говоря, естественно, о куда более прозаических и куда более знлчи
мых на уровне личной безопасности факторах


Архаика и современность



и статусному» сексу1, прииерженность к простейшим ритуалам и к «фронтовому братству», постоянная готовность к агрессии, «вы-ключенность» из нормальных социальных (производственных, се­мейных и т.д.) связей, наклонность к пограничным состояниям и к «адреналиновым» способам времяпрепровождения — свидетель­ствуют о его пожизненной приписке в маргинальный, подростко­вый статус.

Выбирая персонажей Ремарка и Хемингуэя в качестве образ­ца, новая генерация отечественной интеллигенции в очередной раз подписывала приговор одновременно и себе самой, и той системе, в пределах которой формировала свои жизненные сценарии. Рас­пад либерально-гуманистических ценностей в маргинализирован-ной Европе 1920—1930-х годов породил поколение «вечных оби­женных мальчиков», которым Первая мировая обеспечила «волчий билет» фронтовика, но забыла предложить сколь-нибудь внятный вариант последующей инициации и очищения, экзамена на взрос­лость. Закончилось это Второй мировой. Распад большевистских ценностей, а затем надежд на «социализм с человеческим лицом» породил череду отечественных потерянных поколений, именуемых обыкновенно по десятилетиям — шестидесятниками, семидесятни­ками. В массе своей они выбирали вовсе не «чуждых» и малотираж­ных Кафку с Прустом, чья литературная «норма избыточности» была для основной массы пишущих и читающих в те времена по-русски просто запредельной, — выбирали2 «идейно близких» и год­ных на роль зоны ближайшего развития «критиков буржуазного общества» Хемингуэя и Ремарка, а за ними вслед Экзюпери, Ол-дингтона, Фицджеральда и т.д.

Хемингуэй, по меткому замечанию Маркеса, есть гениальный учитель начинающих писателей. Характеристика, убийственная для Хемингуэя как автора, но зато внятная для начинающих заново выстраивать прерванную сталинизмом отечественную культурную

' Включая создание семьи, рождение детей и т.д. У Ремарка порядочными женщинами, способными «понять» героя, являются едва ли не исключитель­но проститутки, то есть такие же, как он сам, «гетеры» (согласно О.М. Фрей-денберг, сблизившей по смыслу и происхождению греч. £тсира / стонрос, и стсрос, [Фрейденберг 1978:!44] — «другие», исключенные из статусного про­странства). Джейк Барнз, герой первого и самого удачного из романов Хемин­гуэя, приходит с войны инвалидом по ранению в пах. Физическая реализация метафоры ритуального обмена мужской производительной силы на бесплод­ное «волчье мужество» говорит сама за себя.

2 То есть не только читали, но переводили, проталкивали через издатель­ства, издавали массовыми тиражами, защищали дипломы и диссертации, да­вали читать знакомым и т.д.



В. Михайлин. Тропа звериных слов


традицию литераторов1. Снова та же гофманиана — за точку отсче­та при выстраивании собственной интерпретирующей традиции берутся авторы в лучшем случае второго ряда.

4. ПЕРЕВОД В ПОСТСОВЕТСКОМ

КУЛЬТУРНОМ ПРОСТРАНСТВЕ.

РАЗРУШЕНИЕ КАНОНА

Нужно ли говорить, что столь мощный социальный и культур­ный слом, каким стали для бывшего Советского Союза перестрой­ка и воспоследовавшие за ней тектонические процессы, не мог не привести к очередному затяжному этапу поиска новой культурной идентичности, нового канона? Одним из закономерных способов этого поиска стал подбор инокультурного эха. Искали, как то и должно, вслепую. Первый, романтический период издательско-переводческой деятельности на рубеже позднесоветского и постсо­ветского, 80-х и 90-х годов, характеризуется в первую очередь край­ней эклектикой: переводилось и издавалось сразу все, везде и по-всякому. Представление о рынке еще не успело сложиться, и в массе активных агентов издательской деятельности медленно изды­хающие гиганты советской формации, вроде «Прогресса», ужива­лись с динамично захватывающими все новые и новые сегменты рынка амбициозными и агрессивными новичками — вроде питер­ского «Северо-Запада». Понемногу уходили в прошлое и прежние, совписовские методы переводческой работы.

Отлаженная когда-то система принципиально не допускала к станку «свежие молодые дарования», особенно со стороны. Если для писателей и поэтов еще существовали разного рода лазейки вро­де региональных толстых литературных журналов, литературных подборок в молодежных газетах и центрального журнала «Юность», то в переводческом мире существовал своего рода замкнутый круг. До тех пор, покаты не станешь членом Союза писателей, тебе ни за что на свете не доверят перевод чего бы то ни было — даже на уров­не журнала, не говоря уже о книжных форматах; членом же вышеоз­наченного Союза по секции художественного перевода ты можешь стать, только имея определенное количество уже опубликованных переводов. «Молодым переводчикам», то есть тем, кому перевалило

' Ср. с той необычайной и не сопоставимой с реальным писательским ве­сом значимостью, которую приобрел Хемингуэй в послевоенной Германии (Борхерт, Кёппен, ранний Бёлль и т.д). Школ было две — экспрессионисты (и Кафка в экспрессионистской своей ипостаси!) и Хемингуэй; у нас — Сереб­ряный век (в зависимости от пристрастий) и тог же Хемингуэй.


Архаика и современность



за тридцать пять, доверяли перевести рассказик-другой в подборке для «Иностранной литературы» или для очередного томика с непри­тязательным названием «Современная латиноамериканская новел­ла» — причем подборку должен был составлять, перевод контроли­ровать и редактировать, а также нести ответственность за все и вся один из признанных мэтров жанра.

Попав годам к сорока пяти в обойму, можно было далее жить по накатанной колее. Заказ давался на перспективу, платили за сделан­ную работу так, что по советским меркам переводчик считался чело­веком если и не состоятельным, то уж, по крайней мере, отнюдь не бедствующим. И даже за невыполненную работу — тоже платили, потому что аванс можно было не возвращать. Были в этой неспеш­ности свои плюсы — можно было, скажем, переводить себе не спе­ша по два листа в месяц, потом еще полгода править уже готовый перевод, а потом, после того как его прочитает редактор, повозиться еще пару месяцев. Редакторы были строгие, цензоры отчасти вы­полняли редакторскую работу еще раз, времени было хоть отбав­ляй — и если маститый советский переводчик делал работу, то пусть это была заказуха, пусть от заказа до показа могло пройти два года, а могло и двадцать, но работа делалась качественно.

Были свои ранжиры и градации, связанные с престижностью издательства или журнала и с «весом» автора, которого тебе зака­зали. «Китам» было позволительно капризничать и настаивать на своем, даже в выборе материала. «Молодняк» должен был сперва набрать класс, «зарекомендовать себя», перейти из «многообеща­ющих» в «известные». Но при этом перевод был, пожалуй, едва ли не единственной областью советской культуры, где конъюнктура и профессионализм не разводились по разным углам. Бездарный переводчик не мог стать крупной фигурой только лишь в силу своей «партийности» и «активной жизненной позиции». Конъюнктурные заказы время от времени делали почти все. Но даже откровенная «партийность» и «активность жизненной позиции» не исключала необходимости быть прежде всего профессионалом1.

Уход советской нормативности радикально разнообразил ситу­ацию сразу на всех возможных уровнях. Появились такие тексты, о которых бывший советский читатель не смел даже и мечтать. Но переведены они порой бывали так, что при советской власти такое не приснилось бы самому заштатному редактору в самом страшном кошмарном сне.

1 О том, что художественный перевод на долгие годы стал способом вы­живания для многих людей, которых иначе просто «не печатали», можно было бы даже и не упомина1ь


500 В MuxaiiiitH Тропа звериных слов

Вот коллизия глубоко личного свойства. «Александрийский квартет» Лоренса Даррелла я переводил с 1991 года, начиная, естественно, с «Жюстин», первого романа тетралогии. А когда в 1995-м, после долгих мытарств по разным городам, редакциям и людям, «Жюстин» все-таки вышла в саратовской «Волге» (мир па­мяти ее), то до меня начали доходить слухи о том, что «Жюстин» вроде бы уже где-то издавалась, причем книжкой и, естественно, не в моем переводе. Книжку эту я искал битых полтора года, наде­ясь связаться с переводчиком и с издательством и договориться о дальнейшем разделе «сфер влияния». Понятно, что, переведя «Жю­стин», нужно немедленно садиться за «Бальтазара», и любой нор­мальный переводчик именно так и сделает, а любое нормальное издательство станет его с этим торопить. Я не хотел никому пере­бегать дорогу и не хотел, чтобы дорогу перебегали мне.

VI надо же: в конце концов в том же самом Саратове на каком-то книжном развале я увидел-таки знакомое название. Правда, в несколько странном оформлении — так оформляли, оформляют и оформлять будут попсовые дамские любовные романы. И в еще более странном соседстве: потому что под одной крышкой с рома­ном Л. Даррелла (так!) «Жюстина» значился роман некой Дениз Робине «Жонкиль». Издательство ВЕЧЕ*РИПОЛ, Москва, 1993. Я взял книжку в руки, открыл ее на первой странице даррелловско-го текста (Даррелла, кстати, пустили в этой связке даже не первым. «Паровозиком» шла Дениз Робине. А первый роман гениального «Квартета» довольствовался ролью пристяжной) — и остолбенел. И понял, что ни с переводчиком М. Умновым, ни с этим издатель­ством я дела иметь не стану. А прочел я на первой же странице ве­ликолепной даррелловской «Жюстин» нижеследующее:

Сегодня на море опять треволнение, порывы ветра пронима­ют до костей И посреди зимы вы свидетельствуете причуды Вес­ны Небо до полудня цвета обнаженного жемчуга, сверчки снова музицируют в потаенных местах

Треволнение отправило меня в нокдаун, а музицирующие в потаенных местах сверчки добили окончательно В сердцах я даже книжки покупать не стал. Купил года три спустя, еще раз нашел и купил — для злости. Для раздражения нерва, как говаривал Нико­лай Олейников. А нерв в ту эпоху кавалерийской атаки на все и всяческие традиции держать нужно было в тонусе.

Ибо появились не только полуграмотные переводчики, не вла­деющие ни чужим языком, ни своим собственным и штампующие шедевр за шедевром: появились не менее прогрессивные методы издательской деятельности. Причем ладно бы ребята экспери-


Архаика и современность



ментировали на Денизах Робине, так нет. В те времена серия «Эро­тический бестселлер» непременно начиналась с «Тропика рака» Генри Миллера и с Лоренсова «Любовника леди Чаттерли», тоже под одной крышкой.

Впрочем, если бы один только Лоренс пал тогда жертвой пред­приимчивых постсоветских издателей. Но — слава богу — те вре­мена если и не вовсе канули в Лету, то быстро движутся в озна­ченном направлении, благодаря во многом все тем же самым предприимчивым издателям, отбившим у малоинформированного читателя, не способного отличить плохой текст от плохо переведен­ного текста, всякий вкус к переводной литературе. Поскольку пе­реведенные недоучившимися студентами западные детективы, бо­евики, любовные романы и фэнтезятину читать было попросту невозможно, читатель проголосовал рублем за тот же китч, но толь­ко отечественного производства1, где даже при похабнейшем в мас­се своей качестве самих текстов опознаваемы элементарные быто­вые реалии. И в переводе в очередной раз наступила новая эпоха.

\ 5. ПЕРЕВОД И ПОИСК НОВОГО КАНОНА

А эпоха наступила довольно странная во всех отношениях. С одной стороны, после августовского дефолта 1998 года переводчи­ки стали получать за свой труд так же, как и все прочие гражда­не, — примерно в три с половиной раза меньше, чем до. Если зи­мой 1998-го авторский лист профессионального художественного перевода стоил где-то в районе ста долларов и переводчик, делав­ший по старинке два листа в месяц, мог худо-бедно сводить кон­цы с концами, то осенью того же 1998-го более тридцати долла­ров за лист никто ему уже и не предлагал. С тех пор кое-что, конечно, изменилось, но не сильно, и к 2000 году возникла пато­вая ситуация, по сути своей не объяснимая в контексте рыночной экономики. Едва ли не все, кто мог и хотел зарабатывать на жизнь чем-то, кроме перевода, из этой бесхлебной области раз­бежались кто куда. И вот уже года полтора не переводчики оби­вают пороги издательств, а издатели обрывают переводчикам телефоны. Вот только платить они больше тридцати (ну — пяти-

1 Вот разве что переводной дамский любовный роман кое-как удержива­ет до сих пор позиции — благодаря, в первую очередь, тому, что радужные грезы о принцах на кадиллаках и о головокружительных романах на Таити категорически несовместимы со среднестатистической отечественной действи­тельностью, — отчего сказка и впрямь вынуждена иметь место «в тридесятом царстве». По той же, кстати, причине нежизнеспособен и отечественный бы­товой сериал Криминальный — жизнеспособен.



В. Михайлин. Тропа звериных слов


десяти) долларов за лист никак не желают. А потому патовая си­туация имеет все шансы длиться, длиться и длиться.

Но это, так сказать, техника. Кто бы и как бы ни переводил и на каких бы он этого ни делал условиях, при существующем спро­се на переводную литературу эта ниша пустой не останется еще очень долго. Интереснее другое: что переводят и что покупают. Ведь если переводят и покупают именно это, значит, это кому-ни­будь нужно.

Все в ту же романтическую эпоху первой половины 90-х, ког­да переводить, издавать и покупать стало можно практически все, те издатели, которые претендовали на интеллектуальную часть книжного рынка, увидели перед собой непаханую целину, которой, казалось, должно было с гаком хватить еще лет на двадцать. Вол­шебные имена Кафки, Джойса, Пруста и иже с ними звучали ма­гическим сим-симом, способным открыть любую дверь. Сама по себе атмосфера запретности, окружавшая данные сочетания звуков в те поры, когда нынешние издатели учились на старших курсах советских вузов, уже, казалось, обещала повышенный рыночный спрос. Однако, как выяснилось с ходом времени, далеко не все потенциальные покупатели учились в те же времена и в тех же ву­зах. И фокус, который выкинул постсоветский рынок с первым книжным изданием «Улисса» (когда первый, довольно значитель­ный тираж разошелся как горячие пирожки и издателю, естествен­но, захотелось второго тиража, значительно большего, а этот тираж сразу по выходе подвис безнадежно), оказался в итоге не просто фокусом, а некой довольно-таки внятной закономерностью.

В общем и целом можно ее описать следующим образом. Классический европейский модернизм спросом на современном российском рынке пользуется весьма умеренным. В случае с вер­шинами, вроде вышеперечисленных Пруста, Джойса и Кафки, можно рассчитывать на некую весьма умеренную динамику про­даж и даже на некоторую прибыль, с учетом того обстоятельства, что реальный книжный рынок в современной России ограничен двумя основными площадками — Москвой и Санкт-Петербургом. По остальным городам и весям книжки по-прежнему развозят в основном книгоноши. А далее необходимо учесть целый ряд со­вершенно, казалось бы, не имеющих отношения к высоким мате­риям факторов, вроде индивидуальных вкусов среднестатистичес­кого книжного лоточника или проблемы выбора между хорошим и хорошо продаваемым при средней грузоподъемности оного лоточника в энное количество килограммов. С появлением актив­ных книготорговых агентов на областном уровне ситуация понем­ногу меняется, но покуда из пятерых таких агентов четверо про­горают в ничтожные с коммерческой точки зрения сроки, ибо


Архаика и современность



денег в провинции не в пример меньше, чем в столице (и даже чем в столицах), а стандартная норма накрутки к отпускной сто­личной цене составляет пятьдесят процентов. Так что Пруст или Кафка, выпущенный в Москве или в Санкт-Петербурге в солид­ном дорогом издании тиражом от пяти до десяти тысяч экземпля­ров, вполне может найти своего покупателя. Именно потому, что весьма значительная часть покупающих такого рода книги исхо­дит при этом из тех же самых мотиваций, что и значительная часть издающих (издававших — поскольку речь у нас пока идет скорее о первой половине 90-х): их покупают не для того, чтобы читать, а для того, чтобы поставить на полку с перспективой на «когда-нибудь» (или вообще безо всякой перспективы — просто потому, что данное сочетание звуков будит некие приятные полу­забытые воспоминания). Возраст этой категории покупателей обычно колеблется между тридцатью пятью и пятьюдесятью пя­тью годами, и этим людям обычно есть чем заняться в жизни по­мимо чтения модернистской классики.

Классический авангард (сюрреалисты, Беккет, Гертруда Стайн и т.д.) шансов не имеет практически никаких. Он востребован на­столько узким и далеким от народа слоем, что тираж более трех тысяч экземпляров уже можно считать избыточным. А для того, чтобы получить издательскую прибыль с тиража, который меньше трех тысяч, согласитесь, нужно иметь либо некие привходящие обстоятельства, либо очень обостренный рыночный нюх. Пробле­ма в том, что в данном случае категория покупающих ради симво­лического, повышающего собственный престиж акта покупки све­дена до минимума: покупают те, кому это действительно нужно. И вот тут начинается самое интересное. Число тех, кому в России рубежа XX—XXI веков оказалась нужна серьезная эксперименталь­ная литература вековой или полувековой давности, исчисляется несколькими тысячами, и по большей части это люди, для которых культура (причем культура довольно специфическая) является в той или иной своей ипостаси профессией. То есть эти книги покупают как профессиональную литературу — причем профессионалов здесь значительно меньше, чем, скажем, в офтальмологии или в физике сплавов.

Кстати, постмодернистская классика, то есть тексты отцов-основателей, также пользуются более чем умеренным спросом. Хотел бы я посмотреть на реакцию московского оптовика-книго­торговца, которому предложили, скажем, русский трехтомник Аае-на Роб-Грийе, или на издателя, готового выпустить в свет трило­гию Брайана Джонсона. Проблема в том, что потенциального покупателя на эти книги придется искать среди все тех же несколь­ких тысяч человек.



В Михайлин. Тропа звериных слов


И это при том, что «мягкий», «поздний», а иногда и откровен­но эпигонский постмодерн (то есть авторы и тексты, не имеющие ровным счетом никаких революционных амбиций, но зато в хвост и гриву эксплуатирующие идеи, бывшие революционными лет двадцать или тридцать тому назад) идет нарасхват. Эко и поздний Барт, Джулиан Барнз и Алессандро Барикко, Арундати Рои и Жозе Сарамаго — и Павич, Павич, Павич задают тон на нынешних «при­личных» книжных рынках в мире и на рынке переводной на рус­ский зарубежной литературы (а также и «параллельной» литерату­ры русскоязычной, где едва ли не безраздельно правит Пелевин, Пелевин, Пелевин, сумевшим, кажется, потеснить даже Набокова)

Снова привычный парадокс «непрямого сочленения» пере­водной и собственной культурных традиции. При всем очевидном сходстве ситуаций с «мягким» постмодерном на Западе и у нас, истоки его превалирующей популярности на соответствующих рынках «хорошей» литературы по сути своей совершенно различ­ны. На Западе это вполне закономерный результат постепенного освоения культурой письма, рассчитанной на более широкие слои читающей публики того постмодернистского сюрплюса — той «нормы избыточности», которая была открыта и освоена экспе­риментаторами второй половины 1950-х— первой половины 1960-х годов и их предшественниками, выросшими непосред­ственно из предыдущей, модернистской революции первой трети века.

В России же не было своей «оригинальной» постмодернистской литературной революции1. Мы сразу вступили в эпоху эпигонов — и, как то и должно, приспособили чужой культурный опыт к соб­ственным нуждам. Наш «постмодерн» не шел по угасающей — от «литературы для литераторов» к «литературе для начинающих литераторов» и далее — к весьма прибыльному шоу под благотво­рительной вывеской «литераторы — людям» в исполнении выучив­шихся молодых и переучившихся старых, с одновременным расши­рением аудитории. Он сразу апеллировал к максимально широкой аудитории, причем максимально доступными средствами. Наши постмодернисты с самого начала были ориентированы не на про­должение, а на ниспровержение предшествующей культурной тра­диции, давно успевшей ниспровергнуть себя самое. В конце совет­ской эпохи только ленивый не считал своим священным долгом походя пнуть ту навязшую на зубах мешанину из гуманистических и большевистских ценностей, из Толстого и Брежнева, которая по-прежнему выдавала себя за российскую культуру. Большая часть

1 По крайней мере, в прозе В поэзии — была и есть и корнями уходит в позднесовегские времена


Архаика и современность



структурных одноходовок, используемых Сорокиным или Пелеви­ным, — всего лишь перепевы тех же одноходовок, традиционно угнездившихся в культуре советского анекдота. Пелевинские цен-тонность и полистилистика вполне отвечают западным постмодер­нистским стандартам — но только по форме, по сути же они рас­считаны исключительно на здешнего потребителя (что никогда и не позволит Пелевину стать русским Павичем, не говоря уже о рус­ском Эко). А еще у нового русского постмодерна (и не только у литературного — кинематограф здесь даже более показателен) из-за всех непременных «как у Тарантино» и «как у Павича» обяза­тельно торчат ослиные уши вдохновенной проповеди: прямого авторского высказывания, унаследованного от базисных, постро­мантических, по существу, традиций русского XJX века, русского рубежа веков и русского же века XX. Чаще всего они бывают замас­кированы под стеб или чернуху, но суть от этого не меняется. Ум-берто Эко предпочитает, чтобы щи были отдельно, а мухи отдель­но, и прямые авторские высказывания проводит по жанру эссе. Наши же Павичи постмодернистскую окрошку непременно запра­вят добротным духовитым квасом домашнего настоя: а какой же квас без тараканов? Ну, а уж этих-то тварей в среднестатистичес­кой российской писательской голове всегда было предостаточно.

Поделиться:





Читайте также:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...