Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

О моих встречах с девицей, именующей себя спасенной великой княжной Анастасией Николаевной 3 страница




– Мордвинов, неужели это ты?! – вдруг воскликнул он.

– Да, это я, – отвечал я, с недоумением всматриваясь в лицо совершенно мне незнакомого человека.

– Я Лебедев, разве не узнал?

Это оказался мой товарищ по корпусу, изменившийся за тот страшный год до полной неузнаваемости. Вероятно, и я был особенно хорош в те дни, судя по изумленному восклицанию Лебедева.

– Ты что же это тут негодные «Магги» покупаешь, – сразу же заговорил он. – Пойдем, я дам тебе кое-что посущественнее. – Мы протиснулись в угол, где находились его вещи, и добрая душа запихал в мои карманы все содержание того небольшого кулька, который у него был. – Ешь, ешь, не стесняйся, – говорил он, – мне сегодня, наверное, снова пришлют. Ну а брат твой что делает?

– И брат здесь.

– Да где же он?

Несмотря на то что мы находились в одной камере, я в этом хаосе уже давно потерял брата из виду и не знал, как он провел ночь. Кажется, он все время был на ногах, не найдя себе места.

– Подожди тут, я разыщу тебе брата, – сказал заботливый Лебедев и действительно довольно скоро привел его ко мне. Мы кое-как устроились на полу около небольшого столика, на котором, свернувшись «калачиком», лежал худой, судя по его непрестанному кашлю, совершенно больной, волосатый человек. Он вскоре встал и, придерживая рукою грудь, стал настойчиво пробираться через окружавшую нас толпу. На полу было очень неудобно, было наплевано и неимоверно грязно, и мне захотелось сесть на освободившийся стол.

– Что ты, что ты, – ужаснулся Лебедев, – не прикасайся к столу, разве не видишь?!

Я присмотрелся и увидел: по всей поверхности стола, по всем направлениям ползли маленькие, бледно-прозрачные насекомые. Такого количества вшей, как на этом столе, мне не пришлось встречать и впоследствии, даже на нарах Особого отдела Чека в Озерках. Там были зато огромные полчища клопов, покрывавших сплошной широкой полосой верх стен и потолка над нарами и бросавшихся оттуда на нас по ночам. Мы вели с ними непримиримую борьбу: обсыпали их порошком, жгли, обливали керосином, и все ни к чему. Через день-два они накапливались снова, откуда они брались в таком невероятном количестве и при такой упорной борьбе с ними, было, право, удивительно…

– Я его давно заметил, – пояснил мне Лебедев. – Тоже ведь бывший офицер… и жаль его, и отвращение берет, где ни посидит, этого добра не оберешься… со своей старой тюрьмы пришел больной совсем – часто кровь горлом идет, в больницу умоляет перевести, да разве тут слушают. Вот в той комнате, – и он указал на кухню, – уже который день двое тифозных лежат, да до меня, говорят, один от того же тифа помер, а тело сутки не убирали. Староста доктора не допросится. – Лебедев уже давно сидел в Чека и знал все порядки. Он мне рассказал, что на Гороховой вообще не задерживаются, а когда накопится много народа, распределяют по тюрьмам или уводят на расстрел. Но что имеется все же много людей, сидящих там очень долго и совершенно забытых, а почему, никто не знает. Допроса у них не было.

Думают, что это те, которых намереваются отпустить, а пока глумятся, чтобы получить побольше выкупа. Он сам твердо надеялся на освобождение, хотя жестокая действительность своими частыми примерами и не должна была бы давать ему столь крепкой уверенности. Эта надежда на освобождение, и притом довольно скорое, вызванная отчасти сознанием своей полной невиновности, как я успел заметить по своим тюрьмам, жила почти без исключения среди всех заключенных. Казалось бы, что горький опыт других не должен был бы давать этому затаенному чувству такое постоянство. Но, видно, человеческая натура такова, что умеет в необходимых случаях вырабатывать и особые способы для защиты даже от самого себя…

В разговорах с Лебедевым дотянулось время до обеда. Мы не кончили еще есть принесенных в грязной чашке «щей», как у входа в нашу камеру раздался громкий голос, выкликавший чьи-то фамилии. Все примолкли и стали прислушиваться. Я узнал голос коменданта, выкликавшего фамилии по списку. Наших имен с братом в этом длиннейшем перечне все еще не было слышно. «Хорошо это или скверно? » – с тоскливым недоумением думал я. Комендант наконец приостановился.

– Все в Дерябинскую тюрьму, собирай вещи и выходи, – приказал он.

«Нет! Нет – хорошо!! » – сейчас же мелькнуло в сознании. – Слава Богу, пока еще в тюрьму, а может быть, и…» Но комендант выкрикивал уже новые фамилии. Этот список был более короткий, кончался также назначением в какую-то другую тюрьму, но и в нем нас не значилось. Мое настроение становилось уже почти хорошим, я даже с довольством посмотрел на брата и вдруг услыхал:

– Мордвиновы, Анатолий и Павел – в Трубецкой бастион! Ну, торопись, торопись, – добавил Галкин и вышел.

Вся камера заметалась и заговорила. Никто такого скорого решения своей участи, видимо, не ожидал. Упования, связанные с допросом и жалобами на произвол местных властей, рушились самым насмешливым образом. Особенно волновались и недоумевали кронштадтские моряки с адмиралом Веселаго во главе. Действительно, их перевод из одной тюрьмы в другую мог быть совершен совсем просто, без сложного завоза для чего-то на Гороховую, 2.

Я стоял придвинутый к стене, не принимая участия в общей суматохе, и силился что-то сообразить. Громкий голос милого адмирала Веселаго, называвший нашу фамилию, заставил обернуться в его сторону.

– Кто эти несчастные Мордвиновы, – заботливо спрашивал он, – где они? Покажите их скорее мне! Хочу непременно пожать им руку на прощание. – Он протиснулся в своей уморительной крылатке ко мне и брату и, пожимая нам крепко руки, быстро говорил: – Ах, вы, несчастные, несчастные! Какой ужас вам предстоит. Сам долго сидел в каземате, хуже и представить нельзя – это не тюрьма, а могила. Чем вы им там не угодили, что только вас двоих запихивают в этот ад? Ну, помогай вам Бог. – И адмирал, еще раз сердечно пожав нам руки, направился к двери, через которую густой толпой уже выходили заключенные. Около нас очутился Лебедев. Его никуда не переводили; он оставался еще долго в Чека. С сердечной заботливостью он совал мне на прощание кусок хлеба и торопливо спрашивал:

– Где твоя жена? Давай скорей ее адрес; я как-нибудь сообщу, что вас упрятали в крепость, а то вы там умрете с голоду.

– Ну, иди, иди, живо, – кричали появившиеся конвойные и подталкивали нас к выходу. Я все же успел сказать Лебедеву адрес моей тети, так как жена находилась еще в деревне. На дворе уже распределяли по партиям.

– Где тута Мордвиновы? – кричал неистово какой-то красноармеец. – Эй, Мордвиновы, выходи сюда, становись особо!

Первая, особенно многочисленная партия в сопровождении очень немногих конвойных скоро ушла. За ней последовала и вторая. Мы с братом остались стоять во дворе. Нас двоих, как особо важных преступников, окружили целых 6 конвойных, но чего-то еще ждали.

– Куда ж это третий запропастился, – вдруг забушевал стоявший до того смирно длинный, худой, косматый, полупьяный красноармеец, видимо, назначенный за старшого. – Чего его там не волокут!

«Кто этот третий, – подумал я, – ведь только нас двоих назначили в бастион? » Мое недоумение было сейчас же разрушено. На двор откуда-то вывели, подталкивая, хорошо одетого, но без пальто и шляпы, молодого полного господина с нерусским крупным лицом и живыми движениями. В одной руке он держал небольшую корзиночку, видимо, со съестными припасами, в другой на открытой ладони бережно нес крупную кисть винограда. Как я узнал по дороге, это был Першиц, владелец известного дорогого ресторана на Петербургских островах. Он сидел на Гороховой в какой-то другой, более удобной камере, и приказание отправляться в крепость застало его совершенно врасплох, в тот самый момент, когда он разбирал только что полученную посылку от жены. Его так и вытолкали на улицу, не позволив взять пальто и шапку. В таком необычайном виде он и дошел с нами до крепости.

 

VII

 

Красноармейцы взяли почему-то ружья наперевес, и в таком грозном виде мы вышли за ворота. Там мы остановились, и наши конвойные перестроились. Двое пошли впереди, двое сзади, остальные по сторонам. Не только «старшой», но и все они были полупьяны, шли медленно, покачиваясь, ругались, размахивали винтовками в воздухе и неимоверно кривлялись. Другого выражения для этого запугивания прохожих и нас я не умею подобрать. Было 3 часа дня. Народу по пути попадалось мало. Все встречавшиеся с испугом сторонились от нас. Только лишь одна бедно одетая сердобольная старушка вздумала из любопытства пройти несколько шагов рядом с нами. Я никогда не забуду ни того «остервенения», с каким наши боковые конвойные бросились на нее в атаку, в штыки, ни того проворства, с каким это сморщенное, крохотное существо шарахнулось в ужасе от них в сторону. Першиц, несмотря на свою полноту и нездоровый вид, оказался очень подвижным человеком. Он не переставал всю дорогу уговаривать конвойных завести его по пути домой или хотя бы дать возможность опустить в почтовый ящик письмо к жене, которое у него было уже заготовлено. Конвойные же на все его просьбы отвечали лишь большим глумлением и кривлянием. Я никогда раньше не мог и предполагать, чтобы русский пьяный или полупьяный мастеровой так близко мог походить на гибкого клоуна, и до сих пор вспоминаю с гадливым отвращением этих красноармейцев Чеки. Вероятно, они и не были мастеровыми, а были набраны из среды особо преступных профессий, где были нужны особая ловкость и изворотливость. Я был убежден, что именно эти люди производили расстрелы в крепости и издевались над своими жертвами. Так и оказалось в действительности.

От Гороховой до крепости недалеко, и мы вскоре дошли до ее ворот. Красноармейцы плотнее придвинулись к нам и стали кривляться и глумиться еще усиленнее:

– Вот они, цари кровопийцы-то наши, где лежат! – кричал, весь изворачиваясь и заглядывая как-то снизу вверх в мое лицо, ближайший ко мне, особенно наглый конвойный и, указывая штыком на Петропавловский собор: – Погоди… не засидишься и ты, через денек и тебя тоже к твоим любимчикам отправим.

Совсем недалеко от собора находилось какое-то небольшое низкое здание. Мы завернули к нему и через подъезд всей гурьбою ввалились в большую пустынную комнату, где никакой мебели, кроме голого стола, не было. На шум и выкрики конвойных к нам вышел в красноармейском одеянии какой-то человек самого грубого и тупого вида.

– Ну, забирай, – сказал ему старшой и подал принесенный с собою клочок бумаги. – Да гляди, чтобы не убегли… Птиц-то тебе важных приволокли.

– Знаю сам, чего кричишь, – сказал с самодовольством наш новый владыка. – Будьте покойны… Кто ко мне попал, тот не убегнет.

– Ну, то-то! А теперь прощай, нам еще закусить зайти надо. – И конвойные той же шумной толпой покинули комнату.

Большевистский комендант крепости10 (Благонравов. – О. Б. ), как я сейчас же о нем догадался, не обращая на нас ни малейшего внимания, отошел с бумажкой к окну и начал ее напряженно читать. Читал он эту коротенькую записку, поворачивая ее со всех сторон, очень долго, не меньше пяти минут, и наконец положил ее на стол, около которого мы стояли. Я взглянул издали на бумажку и еще более удивился такому долгому чтению – вся она состояла не больше, как из двух-трех коротких строк. «Что он, неграмотный или пьяный? » – подумал я.

– Ничего не понять, – сказал сам себе комендант. – Ишь, как пишет… Надо справиться, – и, выйдя в соседнюю комнату, а оттуда куда-то еще дальше, стал звонить по телефону, видимо, на Гороховую. Все эти 10–15 минут, пока он звонил и переговаривался, мы оставались совершенно одни. В соседней комнате тоже никого не было. Через не запертые на ключ двери нашей комнаты, непосредственно соприкасавшейся с подъездом, мы могли совершенно свободно выйти на улицу и «убегнуть» в наступавшей уже темноте. Это было тем более легко, что здание коменданта тогда еще не охранялось часовыми. И опять эта возможность пришла в голову лишь теперь, после протекших долгих годов. Не воспользовался ею тогда и энергичный и изворотливый, цеплявшийся за всякий случай Першиц.

– Ну, идем, – сказал появившийся с ключами комендант и, не оборачиваясь, чтобы посмотреть, следуем ли мы за ним, повел какими-то внутренними темными и пустынными переходами. – Ловко, – бормотал он, видимо, по адресу Гороховой, – вишь чего захотели… отдельную камеру им беспременно подавай… А ты спроси раньше, где ее взять… А хозяин кто тут, забыли?

Мы вышли на улицу и почти сейчас же подошли к какой-то стене с воротами. Комендант открыл своим ключом калитку и пропустил нас вперед. Сейчас же за воротами ярко горел костер и освещал узкий дворик и часть стены какого-то здания. У костра сидели трое красноармейцев и грелись. Их винтовки лежали тут же на припасенных дровах. На появление своего товарища начальника и на наше красноармейцы не обратили никакого внимания, а продолжали лежать в тех же непринужденных позах, о чем-то громко смеяться. Мы вошли в здание, поднялись по какой-то полутемной узкой лестнице, куда-то свернули, куда-то опустились, и вдруг я увидел тускло освещенный, длинный, терявшийся за поворотом узкий коридор с бесчисленными небольшими дверьми по одной стороне. По коридору, заложив руки в карманы, безучастно бродил караульный с винтовкой, закинутой за плечо. Отвратительный запах всяких отбросов, главным образом гниющей рыбы, столь неприятно поразивший меня еще у входа на улице, здесь, в этой сырой, холодной каменной трущобе, сгущался до полного одурения и тошноты.

Комендант шел по коридору медленно, нетвердой походкой, заглядывая изредка по пути в маленькие отверстия, вырезанные в дверях.

– Ну, куды я вас дену, – уже раздраженно бормотал он. Я чувствовал, что мы ему порядочно надоели, и ему хотелось возможно скорее отделаться от нас. Он остановился у одной из камер и, не заглядывая в окошко, открыл ключом дверь.

– Ну, полезай! – приказал он нам.

– Помилуйте, – раздались оттуда протестующие крики, – куда ж к нам еще, и так задыхаемся, посмотрите сами.

– Ах, штоб вас, – крепко выругался комендант, захлопнул дверь и двинулся далее. «Неужели возможно счастье, что нам не будет здесь места и нас отправят в другую тюрьму», – почему-то вдруг подумалось мне. Мы уже дошли до поворота, где коридору виднелся конец, как из окошечка одной из камер, кажется, 68-й, выглянуло чье-то любопытствующее лицо. Комендант заметил его и сейчас же начал отпирать дверь.

– Про тебя-то я и забыл, – бормотал он, – тута ты один, вот и отдельна камера. Ну, влезай, влезай, – торопил он нас. Першиц шагнул туда первым; мы с братом последовали за ним.

 

VIII

 

С самых первых минут нашего увоза из уездной тюрьмы вплоть до того мгновения, когда за мной захлопнулась тяжелая дверь Трубецкого каземата, я не переставал на что-то надеяться и ждать какой-то счастливой случайности.

Теперь, когда от этого наивного чувства не осталось и следа и когда «оставь надежду навсегда» сразу же давящей тяжестью легло на мое сознание, я кое-как еще продолжал существовать, но во мне уже не было будущего.

По всему тому, что только нас двоих из многочисленных заключенных отправили в крепость, что Чека даже там сейчас же потребовала для нас особую камеру, по тем значительным и удивленным взглядам, с которыми смотрело на нас разное большевицкое начальство, читая нашу таинственную препроводительную бумажку, по поведению Галкина, наконец, по откровенным обещаниям конвойных я должен был догадываться, какой конец меня ожидает. Я и догадывался, но хотел думать обо всем, только не об этом могущем наступить каждый час конце. Всеми силами, с какой-то инстинктивной потребностью, я старался внешними впечатлениями отогнать свои мысли от страшной минуты, и только вере в помощь Бога да этому настойчивому, нелегкому старанию я обязан тем, что не сошел в те дни с ума…

Камера, в которой мы очутились, была небольшая и в первые минуты после шумного столпотворения на Гороховой, несмотря на свою «промозглость» и отвратительный запах, приятно удивила нас своею тишиной и пустынностью. Брат даже не скрывал сначала своего громкого удовольствия в полную противоположность Першицу, продолжавшему буйно негодовать на свой перевод в крепость. Он был арестован за карточной игрой вместе с другими членами Охотничьего клуба, но только его одного из всех многочисленных клубных посетителей отправили в Трубецкой бастион. Клуб этот был открыт с коварного разрешения самих большевиков, дабы иметь возможность без всяких затруднений воспользоваться деньгами его членов. На Гороховой они все сидели в другом, более сносном, чем наше, помещении, и каждый из них имел даже койку. Здесь же стояла поперек только приделанная к полу железная кровать с голыми досками, а около нее была привинчена к стене откидная доска в виде небольшого стола. В углу находилась уборная с испорченным водопроводом и грязной, наполненной сором раковины для умывания. Вот и все. Стены, потолок и пол были каменные, холодные, темные от грязи. В особенности вызывал отвращение мокрый пол, на котором приходилось лежать. Он был весь в лужах и издавал сильное зловоние. Отопление не полагалось. Дневной свет проходил через крохотное решетчатое окно под потолком, вечерний – давала небольшая электрическая лампочка, углубленная в стене над столом. Зажигалась она очень поздно, горела недолго и почти не светила. Большую часть осенью и зимой приходилось сидеть в темноте. К тому же она из-за капризов электрического тока часто не действовала. Сырость каземата была такова, что спички быстро сырели и не загорались. Чтобы их высушить, приходилось держать коробок под мышкою руки, так как иного способа не было.

В камере ухе находился тот низенький, плотный, круглый человек, который раньше смотрел в отверстие двери. Он встретил наше появление с радостным оживлением. Это был эстонец Ландсберг или Ленсберг, мелочной лавочник из Лигова. Его арестовали по подозрению в убийстве большевицкого комиссара, терроризировавшего местное население, тело которого было найдено в лесу вблизи его лавки. В этом убийстве, по его самым убедительным словам, он был совершенно неповинен, но от мысли, что к его одиночному заключению смертника теперь присоединяли и нас, я почти всю первую ночь, как ни старался, так и не смог отделаться. Было уже поздно, около 6 часов, но лампочка не горела, и наше первое знакомство произошло в темноте. Вскоре лампа зажглась, и одновременно за дверьми в коридоре послышался отдаленный шум, возня и даже женские взвизгивания.

– Обед, обед принесли, – воскликнул радостно Ландсберг и с проворством, так не отвечавшим его наружности, схватил большую жестянку из-под конфет, стоявшую у него на кровати, и бросился к окошечку двери. Странный шум постепенно приближался. Слышно было, как что-то тяжелое волокли по коридору, останавливаясь ненадолго у камер. В окошечко двери глянуло чье-то раскрасневшееся женское лицо.

– Сколько тут вас? – спросила хриплым голосом немолодая, растрепанная женщина, хохоча и, видимо, отбиваясь от красноармейцев, наполнявших теперь коридор.

– Четверо! Четверо! – с непередаваемым нетерпением закричал наш эстонец. – Давай скорее на четверых!

– На, получай, – и в прорез двери один за другим полетели и шлепнулись на пол четыре небольших куска сухой, соленой рыбы, воблы.

– Опять не дали хлеба, – чуть не стонал от отчаяния Ландсберг, – и вчера не было…

Он быстро подобрал брошенную воблу и опять бросился к двери, протягивая свою высокую жестянку.

– Есть ли у вас какая посуда? – торопливым шепотом спрашивал он нас, не отходя от окошка. – Давайте скорее сюда, а то пропустите, если сами не хотите, то я съем, – и сейчас же начал кого-то умолять: – Ну, прибавьте еще, ну хоть немножечко, хоть погуще… сегодня нас четверо, а посуда у нас одна.

– Хватит, – отвечали ему, – не подохнешь, – и бак с пищей потащили дальше. Бедный эстонец отошел от двери все же довольным – высокая жестянка его была полна доверху какой-то отвратительно пахнувшей желтоватой жидкостью. Он поставил банку на доски кровати и смотрел с ожиданием на нас.

– Надо все же попробовать горячего, – сказал Першиц, – мне что-то холодно. Господа, у кого имеется ложка? – Ложка оказалась только у брата. Першиц несколько раз помешал в сосуде и хлебнул. – Фу, какая гадость! – воскликнул он и бросился к раковине, чтобы выплюнуть. За Першицем попробовал и я. Несмотря на то что я был голоден и меня трясла лихорадка, я должен был сделать то же самое, что он. Именно такого запаха и вкуса должны бы были быть помои, и притом помои старые, жидкие, холодные и пресные.

– Больше не хотите? – спросил, оживляясь, Ландсберг. Он схватил жестянку обеими руками и стал ее, как-то тяжело сопя, не отрываясь выпивать. Никогда родство человека с животным не казалось мне столь наглядным, как в те минуты. С тою же жадностью Ландсберг уничтожил со всеми костями и воблу, от которой мы, чувствуя его голод, отказались в его пользу.

– Я толстый человек, мне надо много пищи, а то я умру, – наивно и жалостно оправдывался он, сидя затем с усиленной скромностью на краешке кровати и глядя ожидающим взглядом голодной собаки, как Першиц разбирал свою корзиночку с провизией. Ах, этот взгляд! Сколько раз впоследствии я ощущал его и в самом себе и как хотел бы, чтобы он не был замечен другими!

– Третий месяц вот так сижу, – рассказывал Ландсберг, – сегодня из-за вас дали больше, а то плехнут две ложки, совсем обессилел. Дома не знают, где я… Схватили ночью и увезли. Записку жене посылал, просил часового в ящик опустить, да обманул, только деньги последние взял, а письмо не отправил.

От Лансберга мы в тот долгий вечер узнали и об остальных порядках в Трубецком бастионе. Как и все, что исходило от большевиков, эти порядки были жестоки и бессмысленны. Впрочем, жестокость всегда бессмысленна. Камеры здесь никогда не открывались. Сношения с внешним миром, то есть с коридором каземата, возможны были только через небольшое отверстие, прорезанное в дверях. Ни прогулок, ни свиданий, ни книг, бумаги или карандаша не допускалось. В камерах, предназначенных лишь для одного, было напихано 30–35 человек, а иногда и больше, что при постоянно запертых дверях и всегда испорченной «уборной» было невыносимо. Спать приходилось на скользком полу, чуть ли не друг на друге, опираясь головой в стену, а ногами в ноги лежащих у противоположной стены. Наиболее отвратительным логовищем, как и наиболее беспокойным, было место в непосредственной близости от «уборной». Больных было множество. Сам Ландсберг, избитый при аресте, был тяжело болен, много дней лежал без движения, но доктора так и не допросился. В одной из самых наполненных камер умер больной, и его тело, по рассказам соседей, несмотря на вопли тесно лежавших с умершим, не убирали в течение целых двух суток.

Кипяток по утрам иногда давали, иногда его не было. Еда, с которой мы уже ознакомились, полагалась раз в день, в часы, когда заблагорассудится. Иногда приносили ее в 11 часов утра, иногда в 2 или 5 часов дня и позднее. Бывали случаи, когда для этого, для большего издевательства, будили ночью. Приношение из дому, ввиду вмешательства иностранного Красного Креста, допускались два раза в неделю. Раньше и это было запрещено, но передача, присланная сегодня, доходила до заключенных лишь через несколько дней, уменьшенная наполовину или того больше, и с совершенно испорченными за этот долгий срок продуктами. Купить что-нибудь из съестного можно было только через караульных красноармейцев, бравших громадный процент, а иногда и пропадавших с деньгами. Последнее, правда, бывало редко.

Об освобождении кого-либо за эти три месяца Ландсберг не слышал. Допроса ему также не было, хотя он и обвинялся в убийстве комиссара.

С гнетущим впечатлением от его рассказа мы стали устраиваться на ночь. Я был очень доволен, что не бросил своего узла по дороге. Я разослал свою доху, на которую мы и легли с братом; Ландсберг предоставил доски своей кровати Першицу, а сам растянулся на голом, мокром полу около него, и мы замолкли… Было еще совсем темно, когда из моего забытья меня вывел какой-то шум в коридоре. Дверь в нашу камеру приоткрылась на мгновение, из образовавшейся светлой щели к нам влетел веник, и дверь снова захлопнулась. Наш эстонец нам объяснил, что этим веником должен был быть выметен пол камеры, сор подметен плотно к двери и выброшен в тот самый момент, когда дверь для этого снова приоткроется на несколько секунд. Это смешная боязливость большевиков открыть хоть немного шире двери даже в закрытый коридор меня удивила. Так охранять должны были только важных, особенно предприимчивых преступников, тогда как, по рассказам Ландсберга, в Трубецком бастионе сидело много и самых обыкновенных заложников из буржуев, которым якобы не хватало места в более человечных тюрьмах… Ландсберг схватил веник и, с трудом просунув свою объемистую голову в узкий прорез двери, стал кому-то делать призывные знаки и чего-то напряженно ждать. Вскоре послышались чьи-то медленные шаги, кто-то проходил мимо и остановился у нашей камеры. Ландсберг начал с ним обмениваться торопливо эстонскими фразами и вдруг пугливо отскочил от двери, видимо, заметив приближавшегося часового.

– Ну, все-таки удалось, – довольным голосом пояснил он нам. – Я тут давно заметил нашего дворника, который убирает коридор, и догадался, что он эстонец, да все не удавалось его подманить к себе и заговорить. Часовые за ним особенно сильно следят. А сейчас вот удалось. Даже мой земляк оказался, с одного уезда. Обещал ночью подойти поговорить, может, еще и хлеба принесет. Он давно в крепости служит, еще до большевиков был тут дворником. Ему пропуск в каземат свободный и днем, и ночью.

– Да что вы говорите! – с радостным удивлением прервал его Першиц. Он вскочил с кровати и забегал по камере, потирая руки. – Такой человек в нашем положении прямо находка; он, конечно, возьмется по вашей просьбе передать письмо моей жене. Пожалуйста, переговорите с ним ночью об этом. Скажите, что он получит много денег и жена его хорошо накормит, даст ему и вина.

– Конечно, непременно поговорю, – радовался и сам Ландсберг, – и мое письмо заодно отправит. Только вряд ли он дешево возьмет, а денег у меня нет.

– Ну, что об этом беспокоиться, – говорил Першиц. – У меня самого сейчас нет, скажем просто ему, что моя жена у себя на дому заплатит и за вас – так даже вернее будет; письмо уж наверное не пропадет. Да и вы приготовьте от себя письмо, – обращаясь уже ко мне, предлагал добрый Першиц. – У меня жена молодец; такого душевного человека трудно найти. Да вот вы сами увидите: она ваше письмо сейчас же отправит с нашим главным поваром или сама его отнесет вашей жене. Да не надо ли вам чего? Я своей пишу, она всего купит – денег у ней оставалось еще порядочно, хватит на нас всех. Мой ресторан торговал хорошо – в последние дни и домашние выручали. Посмотрите, какая у меня жена, – и он с удовольствием вынул из бокового кармана фотографию молодой красивой женщины, не еврейки, снятой с прелестным ребенком на руках. – Ну, давайте скорее писать письма, чтобы не терять времени, – с радостным возбуждением добавил он.

К сожалению, ни бумаги, ни карандаша у нас ни у кого не было, покупка их запрещалась. Но и тут нас выручил случай. В коридоре вблизи нас послышался возглас:

– Господа, кому кипятку, давайте скорее посуду, – и к нашей двери подошел человек с большим жестяным чайником. Першиц вгляделся в него и вдруг воскликнул.

– Сартинский Бей! Какими судьбами?

– Уже два месяца, как сюда упрятали, – с радостным оживлением отвечал тот, видимо, не ожидая здесь встретить Першица. Это был известный всему веселящемуся Петербургу гитарист и певец шансонеток, часто выступавший и в ресторане Першица. Теперь он был очередным заключенным для разноса по камерам кипятка. Ни турецкое подданство, ни торжественно заключенный с турками «мир на вечные времена» не спасли его от мщения «свободного большевистского народа». Он сидел в той же крепости, где были узниками многочисленные англичане и другие иностранцы, в те времена еще не спешившие дружески пожимать руки большевиков. Большевики с тупою настойчивостью и тогда умели соединять и равнять людей, не стесняясь арестовывать даже некоторых немцев, их тогдашних благодетелей.

– Нет ли у вас случайно карандаша и бумаги? – спросил у Сартинского Бея Першиц.

– Как не быть! – с готовностью отвечал тот и просунул кусочек карандаша и довольно большой листок бумаги. – Все же лучше не пишите, – предупредил он Першица, – часовые часто сами предлагают передать письма, а они сейчас же попадают на Гороховую, сколько было таких случаев, а последствия были ужасные. – И, налив в нашу общую, заржавленную конфетную жестянку кипятку, отошел поспешно к соседям. Пить одну ставшую лишь тепловатой воду никому не хотелось. Першиц сейчас же стал писать письмо жене. Ландсберг, по обыкновению, приник к отверстию двери, брат, сидя на полу, старался отделаться от мучивших его еще с Гороховой насекомых, а я, ни о чем не думая, ходил от одной стены к другой и только прислушивался. В окошечко сверху начинал уже проникать свет. Начинался новый тюремный день в не знакомой мне еще обстановке. Наши соседи, видимо, уже проснулись. В коридоре, в котором раздавались лишь шаги часового да разносящего кипяток, теперь слышались издали чьи-то крики и пение, очень похожее на церковное. Как я узнал, это пели утреню старики священники, которыми были битком набиты две соседние камеры.

– Откройте! Откройте же, – кричал одновременно с пением и заглушая его чей-то умоляющий голос, и кто-то неистово стучал в дверь. – Дайте хоть кипяточку попить, товарищи; весь замерз; за что вы меня мучаете!

– Ну, ты, молчи… Что тут скандалишь, – кричал на него, вероятно, подошедший часовой и сам ему стучал прикладом в дверь… – Так тебе и откроют! Попал за дело в яму, так и сиди смирно, небось не подохнешь! – Как объяснил нам Ландсберг, это кричал в карцере напротив нас какой-то почти мальчик из красноармейцев, посаженный в этот без всякого света, в виде узкой щели, каменный мешок своими же товарищами за какую-то перед ними провинность. Даже отверстие в его двери было плотно задвинуто доской, а пищи еще в течение долгих дней никакой не полагалось. При всякой почти смене караула его находили не раз без сознания и все-таки запирали вновь. Я с ним потом встретился в тюремной больнице, и он мне поведал, насколько сильно он мечтал тогда о самоубийстве и как, несмотря на все изощренные попытки удавиться, ему это, к его отчаянию, не удалось… Карцеров, по рассказам, было там несколько, и они никогда не оставались пустыми. Говорили, что были еще и более ужасные, чем в нашем коридоре. Они находились где-то внизу, где на полу стояла довольно высоко вода и куда большевики сажали за особые перед ними провинности. Когда я читаю рассказы лиц, сидевших в Петропавловской крепости или в Шлиссельбургской тюрьме при «царском правительстве», я каждый раз не могу удержаться от восклицания: «Да ведь это был рай и великое добродушие в сравнении с тем, что переносили мы! » Половина нашего тогдашнего большевистского Петербурга пожелала бы жить при таких комфортабельных условиях, платя за них и без того отсутствующей свободой! У наших соседей с левой стороны, у англичан, было еще тихо. Они поднимались всегда поздно и оживлялись только к вечеру, тогда они пели свои песни и громко перекликались со своими соседями. Жилось им, видимо, очень сытно. По утрам из их камер всегда выкидывалось много банок из-под всевозможных консервов.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...