Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

О моих встречах с девицей, именующей себя спасенной великой княжной Анастасией Николаевной 6 страница




Как мог я узнать в этой взрослой, серьезной женщине, в этом тюремном враче того маленького, веселого ребенка, дочь моей близкой соседки по имению, с которой мне когда-то, очень давно, приходилось встречаться в деревне! От неожиданности и радостного возбуждения я заговорил почти громко.

– Осторожнее, – остановила она меня и покраснела, – тут и стены слушают. Я постараюсь сегодня же повидать вашу жену и успокою ее. Здесь вам будет хорошо. – В это время к нам подошла сестра милосердия, и она стала ей диктовать свои докторские указания, касавшиеся моего лечения. – Кроме того, ему два раза в неделю ванны, – закончила она и улыбнулась, заметив полное довольство на моем лице. – Пока до свидания, господа, – сказала Вера Николаевна, собираясь уходить. Но ее обступили больные и стали что-то расспрашивать. Не отдавая себе отчета, я воспользовался этой задержкой и быстро написал коротенькую записку жене, которую можно было бы и не писать, так как в ней ничего нового и важного не было. Я только ее уведомлял, что «из ада попал неожиданно в рай», беспредельно радуюсь возможности сношения с нею, спрашивал о ее здоровье и дочери и о судьбе брата, умоляя ее постараться перевести его из крепости в другую тюрьму. Записочку эту, надписав на ней имя жены, я сложил в виде пакетика лечебного порошка и положил на столик около своей кровати.

Докторша уже выходила из двери, как я ее остановил.

– Вера Николаевна, – просил я, – не дадите ли вы мне чего-нибудь от бессонницы, я уже давно не могу спать. – Она подошла ко мне. Я умоляюще посмотрел на нее, указывая глазами на записку. Она вся покраснела, испуганно обернулась, но положила руку на пакетик и незаметно сунула его в карман своего докторского халата.

– Постарайтесь еще эту ночь заснуть без лекарства, – просто сказала она. – Вам и ванны должны помочь, а завтра увидим. – И, кивнув головой, она вышла.

– Премилая девушка, – сказал ей вслед Татищев, – все делает, чтобы нам помочь. – Я это чувствовал и сам, и потому ее испуг и смущение из-за моей просьбы меня уже неприятно волновали. – Да они все тут на редкость хорошие, – продолжал граф, – и старший врач, и наши сестры, прямо счастье, что мы к ним попали.

– А что, за ними сильно следят? – спросил я его.

– Как придется, – отвечал он. – Говорят, что при выходе обыскивают, только редко. В самой тюрьме намного опаснее, ведь не знаешь, кто сидит с тобой в одной камере. Говорят, чекисты и своих людей всюду понасовали. В крепости таких было много, да и у нас оказался вначале какой-то весьма подозрительный субъект, к счастью, удалось скоро отделаться, упросили перевести в другую камеру под предлогом, что из-за него у многих опять насекомые появились. – Слова Татищева меня немного успокоили, и весь остаток дня я провел в приподнятом настроении. Я знал давно, что в жизни все относительно, но раньше не мог и предполагать, чтобы было можно так радоваться своей тюрьме, как я радовался ей тогда. Она была действительно раем в сравнении с только что перенесенными мучениями. Эта Выборгская женская тюрьма по какому-то недоразумению или забывчивости продолжала еще жить «пережитками проклятого царского режима». Весь ее персонал, кроме главного, невидимого начальника-большевика, оставался прежним, не грубым, в большинстве внимательным и отзывчивым. Тюремный лазарет, где я лежал, был устроен великолепно. Большие, светлые, хорошо проветриваемые камеры с громадными окнами, с пружинными, мягкими постелями не оставляли желать лучшего. Отопление было паровое и действовало исправно. Умывальники, уборные и ванны были как в хорошем отеле, имелась дезинфекционная камера и отличная библиотека с большим количеством книг исторического и даже научного содержания. Кроме постоянного медицинского персонала, тюрьму навещали в положенные дни главный врач и дантист. Чистота в камере поддерживалась не заключенными, а сиделками из арестованных женщин, и со старанием, меня изумлявшим. Имелся и небольшой сад, куда выводили ежедневно на прогулку. Чувствовалось невольно, что прежнее тут еще сопротивлялось довольно сильно влиянию новой звериной власти и что душою этого прошлого был помощник начальника тюрьмы Лавров, простой русский человек, обладавший, без всякой рисовки, настоящим русским сердцем. О нем всякий из заключенных будет вспоминать не только с душевной благодарностью, но и искренним удивлением.

Все же влияние большевиков, разрушая все прежнее материальное и духовное, постепенно сказалось и здесь. В мои дни кроватное белье было уже конфисковано, пища доведена до самых ничтожных порций, свидания больше не допускались, а прекрасная тюремная церковь ко дню первой годовщины владычества большевиков была ими превращена в кинематограф и в танцевальный зал! Удивленные сами своим неожиданно долгим пребыванием у власти коммунисты и у нас в тюрьме стремились отпраздновать такое событие самым торжественным образом, не стесняясь никаким святотатством. Но на их великодушное приглашение пожаловать на представление и на танцы в церковь никто из прежних тюремных служащих не откликнулся. По словам турка, Сартинского Бея, принужденного высшим начальством исполнить на концерте несколько своих «номеров», церковь была наполовину пуста, хотя веселье в ней у коммунистов царило самое непринужденное. На нас, заключенных, этот торжественный для «советов» день сказался лишь выдачей к обеду V фунта полубелого сухого хлеба и чайной ложки сахарного песку для горячей воды…

С нетерпением я ждал следующего дня и прихода доктора. Из всех приятных неожиданностей, которые дарила мне судьба в те памятные дни после моего перевоза из крепости, встреча с «маленькой» Верой Воронцовой была самой радостной. Как я узнал впоследствии, ее не предвидела и моя жена. Ей было все же от знакомых известно, что Вера Николаевна, окончив ученье, в качестве доктора поступила на службу в один из тюремных лазаретов, как упорно называли в больницу при «Крестах». Жена поэтому употребляла все усилия, чтобы добиться моего перевода именно в эту лечебницу, и ее разочарование было велико, когда она узнала от шведской сестры милосердия, что меня перевезли не туда, а в тюрьму на Выборгскую, где никаких сношений со мною ей уже не предвиделось. Но и тут помог, видимо, какой-то «случай», который для меня, религиозного оптимиста, имеет совсем другое название в той непостижимой цепи событий, которые влияют не только на человеческую, но и на всякую жизнь на земле…

На другое утро Вера Николаевна вошла к нам в камеру с тем же спокойным, деловито-докторским лицом, с каким она появилась накануне. Так же как и вчера, она начала медленный обход с графа Татищева и закончила мною. Новая дежурная сестра была рядом с нею.

– Ну, как ваш кашель и бессонница? – спросила она, держа одну руку в кармане своего белого передника. – Все еще вас мучит? Ну, вот я принесла вам обещанные порошки, вот эти два от кашля, – и она значительно посмотрела на меня, – а этот от бессонницы… примите его на ночь. Сегодня вас выслушивать не стоит, отложим до завтра, курите только поменьше. Надеюсь, эту ночь вы будете лучше спать, – улыбнулась она и отошла. Я схватил маленькие пакетики и торопливо их засунул в лежавшую на столе книгу. Из-за улыбки доктора я уже чувствовал, какое драгоценное лекарство они заключают, но еще не решался их открыть. Лишь через полчаса, когда началась раздача обеда и все столпились с посудой у двери, я потихоньку раскрыл крохотные записочки, оказавшиеся от жены, и незаметно их в книге прочел. Моя дорогая Ольга не менее меня радовалась счастливой случайности и моему перевозу в больницу, но просила писать пореже, чтобы не затруднять Веру Николаеву. Она сообщала также, что брата из Трубецкого бастиона перевезли в Дерябинские казармы, одну из бесчисленных новых тюрем, созданных большевиками, а также и то, что дочь благополучно перебралась из деревни в Петербург. Она благодарила меня за то, что я имею возможность ее утешать, и просила верить в ее хлопоты.

Я действительно спал отлично не только в эту ночь, но и много следующих, но в один не прекрасный день благодетельные посещения нашего доктора прекратились. К нам пришла другая женщина-врач, из нижнего отделения, куда на ее место перевели Веру Николаевну. Меня сначала очень мучили предположения, что причиной такого перемещения являлся именно я, но вскоре оказалось, что мои угрызения совести были совершенно напрасны. Причиной была неосторожность одного нервнобольного заключенного, перевезенного вместе со мною из крепости и с первого дня безнадежно влюбившегося в молодую, красивую докторшу. Он давал ей это понять всякими утонченными способами, какие только дозволяла тюрьма и жизнь на неослабном виду у других, и, конечно, встречал лишь ровное отношение, не выделявшее его от остальных заключенных, и это-то безразличие его особенно волновало. Наше немного насмешливое равнодушие к его переживаниям также мало удовлетворяло влюбленного, и ему захотелось поделиться своими чувствами и надеждами с отцом, очень состоятельным до революции человеком, снабжавшим своего сына в дни передач большими корзинками, заключавшими даже посуду с приготовленным обедом. Посылки эти тщательно осматривались тюремным начальством и только затем вручались нам. Опорожненная посуда оставалась в камере до следующего приноса, когда и возвращалась с посланным домой. Пустую посуду обыкновенно обсматривали весьма поверхностно, отыскивая в ней лишь бумажные записки, и, не найдя их, сейчас же вручали ожидавшим у входа родным. Нетерпеливый влюбленный все это знал и, радуясь своей «находчивости», написал на задней стороне одной из тарелок чернилами обширное послание к отцу. В нем он убедительно просил отца каким-либо способом познакомиться с Верой Николаевной, которая, став его невестой, «могла бы составить счастье» его дальнейшей жизни. На беду, надзиратель, осматривавший возвращаемую посуду, был в тот день особенно недоверчив. Исписанная тарелка была быстро найдена и представлена по начальству.

У начальства, как я уже сказал, имелось человеческое не только доброе, но в чуткое сердце: все было объяснено нервным расстройством заключенного. Вера Николаевна, конечно, была тут ни при чем, но во избежание дальнейшей настойчивости влюбленного было решено перевести ее к другим, более равнодушным больным. Вскоре она покинула службу в нашей тюрьме и уехала в другой город. Так кончился этот краткий, односторонний тюремный «роман», прервавший внезапно мою переписку с женой и принесший своей печальной развязкой лишь наши упреки несчастливому и без того донельзя мечтателю да веселые перешептывания тюремных сестер милосердия.

В другое время, при других обстоятельствах он был бы, наверное, длиннее и, пожалуй, мог бы в конце концов принести и счастье двум молодым существам. Влюбленный, правда, был не особенно красив, но был порядочный, добрый, еще не тронутый жизнью человек. Его чувство к «ней» было, видимо, чисто, искренно и глубоко. Впрочем, таких людей бывает немало на свете, а любить, как уверяют, можно только одного, лучшего из всех. Таких «лучших из лучших» также бывает много – их слишком часто встречаешь в молодые годы. Только в их особенные, чарующие качества редко кто верит долго и потом горько жалеет о своих юных заблуждениях. Но порою случается, что недостатков своего избранного не замечают во всю жизнь, и такого именно редкого счастья мы все желали от всей души нашей милой Вере Николаевне.

 

XIV

 

День годового юбилея большевиков прошел, и на следующее утро одна из сестер милосердия принесла нам газету, где была напечатана ожидавшаяся с таким нетерпением «амнистия». Она была не пространна и касалась главным образом уголовных преступников, которых или совершенно прощала, или сокращала их сидение больше чем на три четверти. Что касалось до преступников без вины, то есть того большинства, что наполняло советские тюрьмы, то по усмотрению властей (каких? ) могли быть оказаны послабления только тем, кто не был опасен большевистской власти. Понятие растяжимое и столь удобное для Чека, что вызвало у нас лишь иронические замечания. Надеяться на скорую свободу было уже нечего, и только какое-нибудь чрезвычайное событие могло помочь не только нам, но и всему русскому народу освободиться от ненавистной, но допущенной всем же русским народом власти.

Особенно в те дни все надеялись на ожидавшееся наступление немцев и совместно с ними какого-то образовавшегося в Эстляндии или Латвии сводного белогвардейского отряда. Газетные известия о движении этого отряда проникали в тюрьму очень скудно и с большим запозданием, но зато разные слухи о нем, в большинстве благоприятные, не переставали нас радостно волновать с утра до позднего вечера. С особенным нетерпением мы ждали в те дни прихода на дежурство сестер милосердия, расспрашивали их о таких подробностях, каких они, конечно, не могли знать, и верили в их рассказах только тому, чему нам хотелось тогда верить. В нашей камере был только один скептик, и скептик упорный, – архимандрит Алмазов. Но бывали дни, когда желанный отряд, поддержанный якобы большими силами немцев, доходил уже до Луги и двигался дальше на Петроград, а наши тюремные большевики суетились особенно заметно14. Тогда и Алмазов поддавался общему воодушевлению и верил скорой свободе не менее крепко, чем мы. В своем радостном возбуждении мы уже обсуждали наше ближайшее будущее на все лады. Воображали, при каких обстоятельствах и когда ворвутся к нам наши избавители, как нас будут заранее стараться истребить большевики и каким образом мы будем защищаться от них в нашей камере. Мы были, конечно, в эти дни большие дети, но наивная радость заставляет невольно и взрослого походить на ребенка. Освободительный отряд, по сведениям сестер, то успешно наступал, то отступал, то двигался с немцами уже не на Петроград, а на Москву, то вообще никуда не двигался. В такие дни мы все же не падали духом. Мы были убеждены, что он остановился лишь временно, ожидая каких-то подкреплений от немцев. Для нас, как и для городской молвы, это было лишь затишье перед бурей, которая должна непременно разразиться над испуганными уже большевиками. «Немцы не такие дураки, чтобы второй раз пропустить такой дающийся им прямо в руки случай, – говорили нам тюремные стратеги. – Петроград ведь можно взять голой рукой, дивизии – и той будет много». Гинденбург думал иначе и не спешил. В своих воспоминаниях он, как и Людендорф, доказывает – правда, без всяких оснований, – почему он всегда считал наступление на большевистский Петроград не только глупым, но и невозможным. Его рассуждения об этой «невозможности» настолько удивительны, что заставляют лишь улыбаться. Причины, конечно, были иные, но здесь не место о них говорить. Но тогда такого отказа от своего очевидного, полного успеха мы со стороны немцев не ожидали и продолжали упорно надеяться… И вдруг, в один тяжелый день, все наши мечты исчезли. До нас дошло известие, что в Германии произошла революция, что эта столь монархическая страна стала республиканской, так как Вильгельм II отрекся от престола. Мы сначала попытались этому известию не верить, считали его выдуманным большевиками для собственного укрепления, но на следующее утро, когда сестра достала нам тайком газету, сомнений не было уже больше ни у кого.

К тому времени наш тюремный лазарет освободился почти наполовину. Но это было лишь временно, он вскоре опять наполнился до отказа. До этого в нашей камере оставался только гр. Татищев с сыном, я, архимандрит Алмазов, приемный сын Мельцера да Сартинский Бей. Трое последних, по доходившим до них сведениям, ждали освобождения со дня на день, но обо мне и Татищеве слухи молчали. Как я чувствовал, это обстоятельство очень заботило наш медицинский персонал, хотя эти добрые люди и старались, как только могли, скрывать от нас свои опасения. Граф Татищев все же не падал духом. За него, кроме жены, рожденной Нарышкиной, сестры моего товарища по свите государя15, усиленно хлопотали еще и другие, и он очень надеялся на успех. Свою должность командира корпуса жандармов он занимал лишь короткое время, притом непосредственно перед революцией, и имя его не успело сделаться известным широким кругам. В списках Гороховой он значился просто отставным генералом. Я также, по словам сестры милосердия, Сартинского Бея и справлявшейся жены, был записан у чекистов лишь бывшим полковником, и это обстоятельство нас значительно успокаивало. Жизнь в более просторной камере стала немного уютнее, если это можно так назвать, говоря о тюрьме. За нашими стенами совершались величайшие мировые события, возникали новые государства и рушились старые, но мы относились ко всему с притупленным сознанием, обменивались впечатлениями лишь вскользь и большую часть времени проводили за чтением. Для старого графа был большим утешением его сын, действительно прелестный, серьезный, вдумчивый не по годам юноша, очень начитанный и образованный. Я чувствовал, что он является не только сыном, но и другом своего отца, и в душе восхищался их взаимной поддержкой и взаимной заботливостью. Это был уголок хорошей, сплоченной семьи в тюрьме. Но совместное пребывание отца с сыном почему-то вдруг не понравилось Чека. В одно утро, уже в конце ноября, к нам пришел смущенный помощник начальника тюрьмы Лавров и объявил, что получено распоряжение из Гороховой отделить молодого графа от отца, препроводить его в военную тюрьму. Добрый Лавров волновался не менее старого Татищева и сам недоумевал, возмущаясь столь жестоким распоряжением. Попытка под предлогом болезни молодого графа отдалить час разлуки не привела ни к чему, и его в тот же день увезли от нас. Я помню живо эти минуты расставания, хотя и старался всеми силами их не видеть. Оба простились так, как должны были проститься именно эти, близкие по крови, по духу, но и по дружбе, люди. Тяжелый, ужасный конец предстоял старому графу, его через несколько месяцев расстреляли в Москве, но тогда об этом они оба, к счастью, еще не догадывались, а лишь смутно предчувствовали…

Гнетущее чувство какой-то пустоты, чего-то мерзкого, готовящегося потом невольно охватило и меня. Чтобы рассеять его, мы с Татищевым строили всевозможные предположения о таком непонятном распоряжении. Ведь отделить их совершенно друг от друга было крайне просто и в самом нашем здании, не переводя для этого одного из них в другую тюрьму. Я вспоминаю, что почти в то же время одного из наших заключенных, больного Грабовского, предназначенного чекистами к расстрелу, выделили из общей палаты и заперли в отдельную одиночную камеру у нас в тюрьме, не отправляя его в другое место. И почему именно увели сына, а не отца? Кому хорошее или дурное? На все эти вопросы мы, конечно, не находили ответа, как не мог или не хотел его дать и Лавров. Он только просил старика Татищева не очень волноваться, уверяя, что и в военной тюрьме, где начальником его хороший знакомый, продолжаются еще во многом прежние порядки и что он позаботится, чтобы его сыну было и там хорошо.

 

XV

 

В жизни, хотя бы она протекала и в тюрьме, всегда живешь сменами настроений. Она действительно походит на волнующееся море. Волны печали, гнета и отчаяния там только вздымаются выше и длиннее, а волны радости короче, но зато и более буйны, чем в обыденные дни. Именно в это тяжелое время я получил беспредельно меня обрадовавшее известие, что мой брат давно уже на свободе. Его принес тот же добрый Лавров в один из дней «передачи».

– А я видел сегодня вашего брата, – как будто невзначай сказал он мне, передавая узелок с провизией, – и это он сам вам принес и просил кланяться. Он даже успел съездить с вашей женой в деревню, очень доволен поездкой, говорит, что там хороший санный путь. – Добрая душа, видно, чувствовал, что даже такое незначительное упоминание о санном пути в любимой деревне сможет дополнить мою радость. Брат просил его передать мне и другое, но об этом, из-за чуткой осторожности, он мне тогда не решался сказать. Обстоятельство, что моего брата освободили, очень обрадовало и графа Татищева, а у меня вновь воскрешало надежду. Мы были арестованы с братом в одно время, и одна и та же бумага препровождала нас как на Гороховую, так и в Трубецкой бастион. В крепости на вопросных листках следователя мы с ним также написали одно и то же. Его освободили, вероятно, теперь должны освободить и меня. Но проходили дни за днями, продолжали выпускать многих, а моя очередь так и не наступала. «Нет, нас с вами уже не освободят, они уже теперь дознались, кто мы», – начинал все чаще и чаще повторять Татищев, надеясь, вероятно, услышать мои возражения. Но возражать ему с прежней напускной уверенностью я уже не мог – я вглядывался в лица начальника тюрьмы, старшего доктора, сестры милосердия, ловил оттенки их голоса, когда они говорили со мной и Татищевым, и чувствовал не только их беспокойство, но уже и большую тревогу. Они под конец не скрывали своих опасений, что нас ждет перевод на долгое время в другую тюрьму, а может быть, и еще что-нибудь более ужасное. Поэтому они употребляли все свои старания, чтобы наш увоз от них не был бы по возможности скорым. В то время, по почину проф. Бехтерева, большевики задумали устроить на острове Голодае какое-то особенное тюремное заведение, куда предполагалось переводить нервнобольных арестантов для каких-то особых учебно-научных опытов. Большевики, перевернув все до обломков, хотели двигать науку в новом, лишь им одним известном направлении. По слухам, там все же могло быть намного лучше, чем в остальных советских тюрьмах. Добрые люди предполагали, что в этом новом заведении нас даже навсегда могли бы забыть. Они поэтому обещали в крайнем случае устроить гр. Татищева и меня как «душевнобольных» туда и очень надеялись, что это им удастся. Эти милые люди все же искренно заблуждались. Они не знали, что в Голодаевской тюремной больнице были все на учете у Чека. Большинство больных там лечили для того, чтобы расстрелять. Каждый четверг туда приезжал автомобиль «черный ворон», чтобы увезти на казнь очередные жертвы…

Заботливые старания нашего начальства меня наполняли самой горячей благодарностью, но успокоить все же не могли. Волна радостных ожиданий после освобождения брата у меня сменялась прежним несносным чувством тоскливой беспомощности. Я перестал уже думать о спасении и думал только о страшном другом и в утешение себе усиленно читал псалтырь. В таком именно настроении я лежал днем 27 ноября после обеда на своей больничной койке и даже не мог читать. Неожиданное, в неурочный час, появление помощника начальника тюрьмы Лаврова заставило меня приподняться.

– Ну, Анатолий Александрович, – сказал он, подходя ко мне, каким-то особенным голосом, и называя меня впервые по имени-отчеству, – молитесь горячей Богу, одевайтесь и выходите…

«Вот оно», – пронеслось в моем сознании, и что-то холодное, тяжелое и тупое начало подниматься изнутри меня к горлу.

– Куда? Зачем? – спросил я его.

Но он уже радостно смеялся на мое возбуждение «смертника» и говорил:

– Как куда? Да на волю. Вы свободны, собирайте скорее вещи, сам брат пришел за вами и ждет у меня внизу, без него вас бы и не выпустили. – Что было со мной в следующее мгновение, я теперь совершенно забыл. Помню только, что все, кто был со мной в камере, бросились помогать собирать мои вещи; что я обещал Татищеву сейчас же побывать у его жены, а Мельцеру – переговорить с его отцом по телефону; что от слабости и от волнения не мог нести свой узел и что его заботливо взял от меня сам Лавров.

– Молитесь, молитесь хорошенько Богу, Анатолий Александрович, – говорил он, провожая меня по коридору, – теперь уже не хочу скрывать, я очень боялся за вас да за графа: много толков у нас ходило на ваш счет. Ваш брат еще в первый приход просил меня вас обнадежить, да, признаться сказать, побоялся, разное было на уме, как бы вам потом тяжелее не пришлось.

– Добрый, чуткий вы человек, – говорил я ему, уже не зная, что сказать от восторга, – всю жизнь вас не забуду.

– Полно, полно, – спокойно останавливал он мои излияния, – времена-то нынче какие, как не думать о вас, бедных…

Внизу, в тюремной канцелярии, меня ожидал брат. Мы с ним только обнялись и сейчас же вышли на улицу. Начальник тюрьмы проводил нас до выхода. Я крепко поцеловал и его. До трамвая было довольно далеко. Мы вдвоем тащили мой узел, а брат по дороге рассказывал:

– Еле-еле удалось добиться, чтобы тебя выпустили. Я сейчас с Гороховой, доставал ордер на освобождение. Искали, искали, негодяи, твои бумаги, к счастью, нашли. Ведь тебя должны были освободить одновременно со мной. К нам в Дерябинскую тюрьму приходил следователь допрашивать, очень внимательный, видимо, порядочный человек. Ну, допросил и меня. Конечно, видит сам, что допрашивать нечего. Потом спросил, где ты. Я сказал, что больной, лежишь в тюремной больнице. Он подумал и сказал: «Ведь, судя по бумагам, вы в одно время с вашим братом были арестованы, и он, наверное, не больше скажет, чем вы? » – «Что же ему еще больше говорить? – отвечал я следователю. – И без того сами не знаем, за что сидим». – «Ну, так подпишите допрос за себя и за брата, по болезни», – сказал он и обнадежил, что должны выпустить. Вот и все.

– Как же это ты на Гороховую так смело отправился? – спрашивал я брата. – Ведь тебя снова могли за это арестовать, сколько было примеров.

– А это уж Буткевич через кого-то твоей Оле помог… Два раза просили по телефону следовательские бумаги разыскать, да если бы я сам не пришел, все равно у этих негодяев затерялись бы. Мы с твоей женой успели и в деревню съездить, – торопился все хорошее скорей сказать брат, – даже часть леса мне и ей удалось запродать, конечно, получили пустяки, но на первое время хватит, не беспокойся, а там видно будет.

Трамвай, куда мы добрались, был переполнен. Мы с трудом взобрались на площадку. Нас теснили и толкали неимоверно. Стоял мороз, а я был без пальто, но ни об одной поездке я не вспоминал с таким удовольствием, как об этой.

Было совсем темно, когда мы добрались до дома тети, где остановилась моя жена. Парадные подъезды были в то время в большинстве домов заперты. Мы поднялись в потемках по черной лестнице и ввалились со своим узлом в неосвещенную кухню. К нам сейчас же выбежала радостно взволнованная тетя.

– А где же Оля? – спросил я, целуя ее.

– Вот-то будет жалеть, – отвечала она, – что в такую минуту ее нет дома, только недавно и ушла в Знаменскую церковь помолиться, чтобы тебя скорее выпустили. – В это время раздался звонок. Я уже знал, кто звонит, и бросился к двери.

– Мой Толя, – послышался в темноте дорогой, милый голос жены. Мы обнялись и заплакали…

Это было вечером 27 ноября 1918 года, в день празднования явления образа Знамения Пресвятой Богородицы. Эта икона Божией Матери издавна чтилась в нашем Мордвиновском роде. Почти три века назад, в такое же смутное время междуцарствия, она спасла в наших Новгородских лесах двух из Мордвиновых от неминуемой гибели от разбойников. Было еще не поздно. Мы всей семьей отправились в Знаменскую церковь и отслужили молебен.

 

XVI

 

Следующие тюрьмы, в которых мне, по воле судьбы, пришлось вскоре очутиться, но уже не одному, а с женой и дочерью, связываются с воспоминаниями о нашем первом, неудавшемся через Финляндию бегстве за границу.

Жизнь в советской России становилась для нас настолько невыносимой и опасной, что только смертельная болезнь матери жены да новый арест брата заставляли нас оставаться в Петербурге, на положении гонимых зверей. В этот город нам удалось благополучно скрыться из нашей деревни от угрожавшего на другой день ареста всей нашей семьи. Сначала бежала из деревни наша девочка дочь, затем мы. Брат в то время заболел самой тяжелой формой оспы, и скрыться в городе ему не удалось. Но он уже начинал понемногу поправляться, и мы его оставили в другом нашем имении в доме для рабочих на попечении железнодорожного фельдшера. Как и сам брат, мы были убеждены, что человека с такою заразной болезнью оставят в покое и, конечно, не засадят в тюрьму. Но всей хитрости, злобы и коварства большевиков, хотя их и успели испытать на себе порядочно, мы все же не знали в полной мере.

Местные чекисты, появившиеся в моем имении благодаря постройке новой железной дороги, прикрываясь даже сочувствием к больному, терпеливо ждали того времени, когда брат мог в первый раз с трудом подняться с кровати, и в тот же день его арестовали. Тюрьмою ему, еще тяжко больному, в холодную осень был долгое время скотский вагон, стоявший на одной из соседних станций, и только благодаря заботам преданного нашего лесника мой брат не погиб там от голода и неописуемых лишений.

Незадолго до этого тяжко заболела и мать моей жены. Ей было уже более 80 лет, она едва двигалась и не покидала постели, но для наших большевиков она казалась чрезвычайно опасной. Ее было приказано арестовать и отдельно от нас отправить на заточение в монастырскую тюрьму.

Из всех чекистов, с которыми я имел несчастие познакомиться, наши деревенские были самые злобные и тупые. Я не могу их вспоминать без гадливого отвращения. Они вызывали презрение и у большинства местных крестьян, из среды которых были набраны. Почти все они и их семьи были нам очень многим обязаны. Моя жена и ее мать всегда относились к ним заботливо, щедро откликались на их нужды и не гнушались лично перевязывать их самые отвратительные язвы. Отца одного из чекистов им удалось спасти от смертельной болезни. В те дни все было ими забыто, и они преследовали нас с настойчивостью и коварством, порою меня поражавшими. Всего можно было ожидать от посторонних, наезжих, но не от этих – своих.

С громадными стараниями, доходившими до геройства ввиду бездорожья и преследований, жене удалось вывезти уже не двигавшуюся мать из деревни в Петроград, где бедная старушка и скончалась, испытав и там весь ужас большевистского глумления и бессердечия. Ее, уже умирающую, почти в агонии, в 3 часа ночи внезапно вывезли из частной лечебницы, не говоря куда. Только через два или три дня моей жене, бросившейся во все стороны, удалось ее разыскать в морозном коридоре Обуховской больницы, брошенной на солому среди таких же умирающих, и привезти за несколько часов до кончины на квартиру тети.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...