Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

О моих встречах с девицей, именующей себя спасенной великой княжной Анастасией Николаевной 9 страница




Арестованных было очень много, допрашивали не каждый день, и не более 3–4 человек сразу, а судили и того реже. Очереди при этом никакой не соблюдалось, и все зависело от произвольного выбора председателя. Обыкновенно проходило не менее двух месяцев, когда доходило дело до суда, а многие ждали и по году. Все эти сведения нам сообщила милейшая Н. А. Лаппо-Данилевская, арестованная уже давно и уже успевшая несколько раз побывать на допросе в Шувалове и благодаря этому близко знакомая с распорядками Особого отдела. Следователи из Чека, отобрав у нее все имущество и все ее рукописи, все же относились к ней, как к известной писательнице, с несвойственным им обычно вниманием. Они старались выказать ей свою особую «интеллигентность» и убедить ее в преимуществах и высотах их политической веры. Но ее находчивые, остроумные замечания ставили обыкновенно чекистов в тупик, и они сами нередко смеялись над своими действительно забавными доводами, как это было, например, в споре об особой виновности и вредности человека с титулом. Я уже не помню хорошо подробностей этого разговора, но, кажется, большевики старались доказать, что и граф Лев Толстой писал бы намного лучше, если бы не был графом.

Доброй и отзывчивой Н. А. Лаппо-Данилевской мы всецело обязаны тем, что наше дело не повернулось в худую сторону, как мы того ожидали. Своими разговорами на разные темы как со следователями Особого отдела, так и с секретаршей трибунала, очень милой пожилой женщиной совсем не большевистского толка, она очень искусно и настойчиво старалась вызвать в этих людях сочувствие к жертвам провокаторов, описывая наше положение в самых мрачных красках. С особой сердечностью она заступалась за мою жену и дочь, а будучи уже на свободе не оставляла нас и своими дальнейшими заботами.

Вскоре после Пасхи нас наконец повезли в Шувалово на допрос. Допрашивал какой-то следователь с нерусской фамилией (кажется, Залит) меня и дочь недолго, а жену около часа. Она, по его словам, вела предварительные переговоры с железнодорожным провокатором, а потому ее следователь вызвал первой. Главным образом он старался выведать, не было ли у нас еще и других сообщников, упрекал жену в запирательстве и грозил посадить ее на лед в подвалах Особого отдела Чека, если она не сознается. Наконец, убедившись, что сознаваться ей не в чем, он ее отпустил, совершенно потрясенную и измученную. Меня этот следователь спросил, не граф ли я и что могу добавить к своему первому показанию, и сейчас же стал записывать мои короткие слова. Пока он писал, я успел мельком прочитать в бумаге, лежавшей на краю стола и, вероятно, еще написанной чекистами на передовом посту, выражение, видимо, относившееся к нашему железнодорожному комиссару и красноречиво его там называвшему: «одним из наших людей»…

Впрочем, и сам следователь не очень старался скрыть от жены, какие обстоятельства вызвали ваш арест.

– Что же нам теперь грозит? – спросил я у следователя, когда допрос кончился.

– Это решит суд, – отвечал он. – Вы сами должны понимать, что за намерение тайно перейти неприятельскую границу по голове не погладят… Придется несколько годков в тюрьме посидеть.

– Ведь мы только намеревались, но не перешли, – пробовал возражать я. Следователь даже рассмеялся от такой изумительной наивности.

– Тогда бы вы были уже не у нас, а у ваших друзей за границей, – совсем весело сказал он.

Возвращались мы в тюрьму вечером, после допроса, в не очень радостном настроении. Мнения в нашей камере по нашему делу разделились. Одни говорили, что мы имели счастье попасть к сравнительно более интеллигентному следователю, чем другие заключенные, и это являлось в их глазах хорошим знаком; другие утверждали, что и следователь, и само дело тут ни при чем, а что главную роль на суде будет играть наше «буржуазное» происхождение. Такого мнения особенно сильно держался бывший офицер Кольцов. Он почти одновременно вернулся с нами, но не с допроса, а из суда, вызванный в тот день в трибунал для разбирательства его дела.

– Ну что, – спросил я его, – надеюсь, можно поздравить?

– Какое там, – раздраженно посмеиваясь, отвечал он. – На пять годов пришили… Бывшему офицеру разве дадут оправдание, и всего-то за три фунта сахару, которого в роте недосчитались. Где за всем усмотришь, говорят, что сам съел. Добро бы было, если бы еще так, а вон красноармейцев – два вагона картофеля, который охраняли, продали, тех оправдали. Нет, нашему брату, да и вам, буржуям, пощады не жди, ко всему придерутся, а нельзя придраться, так выдумают.

День революционного суда для нас наступил так же неожиданно, как и день допроса. В то утро, в самом конце апреля, вызвали в трибунал очень многих, и мы приходились по списку последними. Не без волнения выходил я тогда из своей камеры, сопутствуемый пожеланиями остальных заключенных и моего нового соседа по нарам – кочегара Финляндской железной дороги. За мою давно не бритую, как-то внезапно поседевшую бороду он называл меня добродушно, по-приятельски «отцом».

– Ну, смотри, отец, – участливо желал он тогда мне: – боле к нам не оборачивайся. Штоб быть тебе с женкой да с дочкой на воле… Вот што! Помучили тебя, старика, да и полно!

В Шувалове, куда мы добрались через час, под конвоем, нас ввели в большую комнату школы, где происходили заседания трибунала. Комната эта была разделена решеткой на две части. В одной половине находились школьные скамьи для судимых и для публики, в другой на возвышении стоял стол, покрытый красным сукном. Около него, но внизу, за маленьким столиком, сидела секретарша и что-то писала.

Вскоре дверь соседней комнаты открылась, кто-то громко, даже угрожающе закричал «Встать! », и за столом на возвышении появились трое мастеровых в обычном рабочем, а не красноармейском одеянии. Трибунал назывался «военным», но все члены его были «с воли».

– Объявляю заседание революционного военного трибунала при дивизии открытым, – заявил средний из них, худощавый, желчный, с редкой бородкой человек. – Слушается дело такого-то, – и он, назвав имена двух красноармейцев из моей 7-й камеры, стал резким голосом читать, в чем заключалось их преступление. Оно было несложно. Красноармейцы обвинялись в том, что похитили с поля 3 мешка картофеля и были захвачены крестьянами в то время, когда набивали еще четвертый. Наученные уже опытом других, они оба сейчас же сознались и даже выразили самое красноречивое раскаяние. Трибунал удалился для совещания и через минуту появился вновь. Председатель объявил красноармейцев оправданными и вызвал следующих подсудимых. В таком порядке суд продолжался часов пять. В тот день было много суровых приговоров, но некоторых и оправдали. Последнее относилось главным образом к обвиняемым «из народа».

Впрочем, была и одна семья банковского чиновника, арестованная, как и мы, во время бегства, благодаря провокатору, которую оправдали, отобрав от них деньги.

Наконец дошла очередь и до нас. Мы были последними, и никого, кроме нас и конвойных, в комнате уже не оставалось. Было поздно, сильно темнело, и члены суда, видимо, торопились.

– Мордвиновы Анатолий, Ольга и Мария, – возгласил желчный председатель, бегло просмотрев наше «дело». – Вы задумали тайно бежать за границу; почему на такое преступление вы пошли? – обратился он ко мне.

– Причиной была тяжелая болезнь жены, как указано в докторском свидетельстве, – отвечал я. – Оставаться на верную смерть в Петрограде нам было нельзя…

– А другие, не хуже вас, могут? Сидят спокойно на месте, могли бы подождать и вы. Да какая там болезнь… Знаю ваши хитрости. Хорошо на себе злобу ваших буржуев испытал. Новые порядки ненавидите, к врагам народа захотели бежать. Как же. У белогвардейцев, конечно, лучше.

Председателя перебил член трибунала, сидевший от него справа.

– Скажите, – спросил он меня, – если бы проводник не нашелся, вы все равно бежали бы?

– Нет, – отвечал я, – без проводника нам, наверное, пришлось бы остаться. Мы воспользовались лишь подвернувшимся случаем.

Член суда что-то шепнул председателю.

– Ваше последнее слово, – обратился тот ко мне.

– Прошу освободить от наказания мою больную жену и дочь, – сказал только я и сел на свое место.

– Ну а вы обе что скажете? – спросил он у моей жены и дочери.

– Я одна во всем виновата, – отвечала моя бедная взволнованная Ольга, – это я доверилась проводнику и уговорила мужа бежать… Прошу, если возможно, нас всех освободить.

– Я прошу только одного – спасите моих родителей, – проговорила в заключение тихим голосом и моя малолетняя дочь.

– Освободить! – заговорил желчно председатель, поднимаясь из-за стола, чтобы идти в совещательную комнату. – Если уж таких освобождать, то что и будет…

Мы остались в комнате одни с секретаршей. Она нам показалась добродушной, и мы сейчас же подошли к ней.

– Как вы думаете, – спросил я ее, – что нам предстоит? Председатель как будто был более зло к нам настроен, чем к другим?

– Ничего, – отвечала она, – он всегда такой… ему самому много пришлось перенести… да он решает и не один… отчаиваться вам еще рано… по некоторым признакам у меня хорошее предчувствие. – И добрая женщина сочувственно пожала руку моей жене. – Ну, идите, идите скорее на места, а то они сейчас выйдут…

Но совещание трибунала на этот раз длилось долго. Прошло целых томительных 20 минут или полчаса, когда появился председатель и начал торопливо, с явно слышавшимся раздражением читать решение нашей участи. Слова этого приговора запомнились мне до сих пор. Он гласил: «Революционный военный трибунал при такой-то пехотной дивизии, признав Мордвиновых Анатолия, Ольгу и Марию виновными в предумышленном и тайном переходе через финляндскую границу, постановил: все их имущество конфисковать, а самих за болезнью жены и малолетством дочери от наказания освободить».

– Я был против этого, – не удержался сердито добавить председатель и вышел из комнаты. Ко мне подошел высокий, черный член трибунала Романовский и покровительственно похлопал меня по плечу.

– Ну, на этот раз сошло, – добродушно говорил он, – а ведь знаю, снова захочешь бежать… Жизнь-то вам у нас не сладка… А только хороший совет даю, обожди лучших времен, когда границы законно откроют; валяй тогда хошь в поезде, куда хочешь, а сейчас все равно словят. Помни мои слова, не зря говорю – словят.

– Что, мы теперь свободны? – спросил я его.

– Иди на все четыре стороны, – добродушно посмеиваясь, ответил он и приказал нашим конвойным уходить домой.

– У нас ведь нет никаких документов, – спрашивала у Романовского радостная жена, – все отобрали при аресте. Как нам теперь быть?

– Ну, хорошо, хорошо, сейчас вам и документы достанем, – говорил член трибунала и, подойдя к столику секретарши, стал перелистывать наше дело, видимо, отыскивая там удостоверения нашей личности. Бумаг было немного, и удостоверения он сейчас же нашел. Вырвав их, он оставил папку открытой, и я, к большой радости, увидел, что и моя дорогая записка от великих княжон была также вшита в дело. Под каким-то наитием, на глазах у секретарши и стоявшего рядом судьи, я как будто невзначай положил руку на драгоценную бумажку, и через мгновение она была уже крепко зажата в моем кулаке.

– Ну, вот вам и документы, – говорил в это время добродушный член трибунала. – Теперь все у вас в порядке, смотрите снова не попадайтесь, а то будет плохо, верно говорю. – И, погрозив нам пальцем, он ушел.

Мы вышли за ним на двор, на волю, и остановились. Был тихий весенний вечер. Солнце только что зашло, и теплый воздух был полон запаха распускавшихся берез. Все совершившееся было так неожиданно и так хорошо, что мы долго стояли на потемневшей пустынной улице, пожимая друг другу руки, и только радовались, делясь впечатлениями.

– Ну, пойдемте теперь домой… уже становится поздно, – в каком-то забытье сказал наконец я.

– Куда? – переспросила, весело смеясь, моя дочь. – Ведь мы, папа, в Шувалове, идем скорее на вокзал, какой-нибудь поезд еще застанем. – И вдруг мы замолчали, мы вспомнили, что у нас нет уже ни денег, ни вещей, ни пристанища, что мы стали беднее нищего и выброшены на улицу…

– Куда мы теперь денемся? – спросила с тоскливым недоумением жена. Я подумал и сказал:

– Что ж, пойдемте назад в тюрьму, быть может, нас пока оттуда и не прогонят.

Мы молча дошли до Озерков и явились в тюремную канцелярию. Комендант Опочкин удивился нашей просьбе, даже рассмеялся, но разрешил.

– Переночевать – переночуйте, – говорил он, – а утром убирайтесь куда хотите, у меня не гостиница, и своих постояльцев не оберешься.

Мы переночевали в тюрьме, а утром жена храбро сходила в Особый отдел и попросила у следователя выдать нам из забранных у нас денег на дорогу. Тот долго упорствовал, ссылаясь на приговор, но потом все же немного дал, говоря, что дает «свои», и мы поехали в Петроград.

Для нас этот город оставался той же тюрьмой, только более обширной и холодной. Свободная жизнь могла начаться лишь там, где не было большевиков. О таком счастье мы никогда не переставали мечтать, и оно к нам пришло. Пришло неожиданно, в одну незабвенную, изумительно прекрасную пасхальную ночь, но лишь через долгий, невыносимый год, и уже на чужой стороне.

 

Ноябрь 1922 г. Гарц

 

 

О моих встречах с девицей, именующей себя спасенной великой княжной Анастасией Николаевной

 

За последние годы внимание почти всего мира сосредоточилось на одной молодой, больной женщине, появившейся впервые, кажется, в 1921 году в Берлине1 и упорно называвшей себя спасенной великой княжной Анастасией Николаевной. О ней составилась целая огромная литература, и поэтому подробно говорить о ней не стану. Скажу только, что мнение всех резко разделилось – одни сейчас же уверовали в подлинность спасения великой княжны, другие столь же убежденно считали появившуюся неизвестную особу лишь ловкой и преступной авантюристкой. Вопрос этот особенно осложнялся еще и тем, что трое из родственников царской семьи (правда, почти не знавшие подлинную Анастасию Николаевну)2 признали в спасенной из берлинского канала девушке настоящую великую княжну, тогда как все остальные, более близкие родные и лица ближайшей свиты, соприкасавшиеся постоянно с царской семьей, это категорически отвергали. Слухи о спасении царских дочерей возникали не раз и во время моего нахождения в советской России, и одной из главных побудительных причин моего бегства за границу являлось стремление отыскать за рубежом какие-либо, хотя бы слабые, следы возможности спасения дорогой мне царской семьи.

Я жадно поэтому ловил все слухи и рассказы об этом, записывая для собственной памяти и для проверки все доходившие до меня сведения. Этих записей у меня накопилось свыше 415, но все они, по проверке, оказались, к сожалению, неверными, а порою даже нарочно большевиками вымышленными. И все же, несмотря на все прежние разочарования и убежденные возражения лиц, близко знавших великую княжну, слух о ее спасении продолжал меня волновать необычайно. Поэтому с радостью и затаенной надеждой я воспользовался любезным приглашением герцога Георгия Николаевича Лейхтенбергского погостить у него, в его замке в Зееоне (Бавария)3, где в то время находилась больная.

Вот мои впечатления от этого, тогдашнего моего знакомства с нею, записанные под свежим впечатлением в виде дневника. Ничего, кроме новых разочарований, они мне не принесли…

 

P. S. Дневник этот, ввиду их убедительной просьбы, я давал для ознакомления великой княжне Ольге Александровне, великому князю Александру Михайловичу и г-ну Пьеру Гильяру, бывшему воспитателю маленького наследника.

 

В воскресенье 7/20 марта 1927 года по приглашению герцога Георгия Николаевича Лейхтенбергского я вместе с ним приехал вечером в его замок Seeon, чтобы повидать больную девушку, убежденно себя считающую великой княжной Анастасией Николаевной.

Всю семью моего государя я близко и хорошо знал, а с маленькой Анастасией Николаевной, бывшей в возрасте моей дочери, был особенно дружен. В свою очередь и она относилась ко мне с постоянным добрым и теплым чувством. Видел я ее в последний раз в Царском Селе, за несколько дней до отречения государя, а последнее письмо от нее и ее сестер было мною получено в Могилеве, в середине или конце июня 1917 года, незадолго до их неожиданной отправки в Сибирь.

Загадочную больную я впервые случайно встретил на вокзале в Oberstdorf’е, где она лечилась в санатории. Вокзал был сравнительно пуст, и, несмотря на ее всегдашнюю пугливость, мне удалось всмотреться в нее довольно близко. Это было в середине ноября 1926 года. В те дни в газетах, доходивших до моего глухого угла, стали появляться статьи о спасении великой княжны, которые меня сильно взволновали. Я написал великой княгине Ольге Александровне, прося лишь сообщить ее личные впечатления, вынесенные ею из ее посещений больной и о которых разные газеты говорили с изумительной противоречивостью. Великая княгиня лишь сейчас мне ответила, подробно описывая эти свидания, и в заключение говорила, что по ее глубокому убеждению больная «не похожа, и безусловно не Анастасия». Совершенно такое же впечатление успел вынести и я во время моей тогдашней встречи на вокзале. Ни одной чертой лица, ни манерами, ни движениями, ни цветом волос эта девушка не напоминала мне мою дорогую великую княжну. Только люди, мало знавшие Анастасию Николаевну или видевшие ее лишь урывками, могли найти в этой больной из санатория что-либо общее. Я лично, повторяю, не нашел тогда и самого отдаленного сходства. Но я был близорук, видел ее в течение лишь нескольких минут, и, несмотря на разительное несходство, меня не переставили мучить сомнения о правильности моего первого впечатления. Я действительно очень любил Анастасию Николаевну, и желание видеть ее живой и спасенной делало эти сомнения особенно настойчивыми. Я сделал поэтому попытку повидать больную ближе, в ее санатории. Мне ответили, что к ней, по предписанию докторов, никого не пускают; что она «вообще ненавидит всех русских», в особенности приближенных, «которые все изменили ее отцу» и «стараются лишь всеми силами забыть свои ужасные переживания». «Всякое напоминание о прошлом, даже хорошем, может быть для нее только гибельным». Ей все же сказали, что в Оберстдорфе сейчас находится русский беженец, бывший флигель-адъютантом русского императора, и спросили, не желает ли она его повидать. Она ответила, что «просит всех оставить ее в покое». Ей назвали тогда мою фамилию и спросили, помнит ли она меня? «Как я могу помнить всех адъютантов моего отца, – отвечала с улыбкой больная, – их было у него много… что-то около 15». На самом деле у государя было не 15 флигель-адъютантов, а число их в последние годы доходило до 50, а иногда и больше4. Конечно, такая забывчивость о количестве в ее больном состоянии легко объяснима, но меня поразило, что моя фамилия ей ровно ничего не сказала. Я был в числе тех немногих трех-четырех флигель-адъютантов ближайшей свиты, которые в последние военные годы имели счастье близко и подолгу соприкасаться с царской семьей, ведшей чрезвычайно замкнутую жизнь. Я обычно сопровождал Их Величества в Шхеры и Крым, где общение с семьей моего государя было непрерывно и непринужденно. Кроме того, повторяю, Анастасия Николаевна относилась ко мне с искренним расположением и дружбой. «Настоящая великая княжна, – убежденно думал я, – уж наверное, сейчас бы узнала меня на вокзале, несмотря на мое статское одеяние, или, наверное, вспомнила бы мою фамилию… Ведь помнит же больная, как о ней рассказывали, многие даже мелкие подробности из жизни великих княжон. Этот случай сильнее других указывал мне, что мое первое впечатление о ней как не настоящей было правильно, но все же не разбило окончательно моих сомнений – все еще хотелось верить в то, что, может быть, не было, да и, судя по моим предшествующим расследованиям, не могло быть в действительности. Появившиеся затем в печати записки и дневники неизвестной мне г-жи Ратлевой произвели на меня очень странное впечатление. В искренности этой сестры милосердия я не сомневался, а чувствуемая невольно в ее записках предвзятость мне казалась извинительной – я и сам в своих мыслях много притягивал за волосы: ведь не признать настоящую Анастасию Николаевну было бы еще, конечно, более ужасным, чем признать ложную за действительную, хотя и при этой последней возможности все возмущалось внутри меня: светлый, чистый облик великой княжны жил во мне постоянно и не нуждался в тех пятнах, которые на него налагала, хотя и насильно, история загадочной больной.

В прочитанных мною записках Ратлевой было много подробностей, свидетельствовавших как будто о близком знании «неизвестной» многих сторон домашней жизни царской семьи. Там тщательно были записаны разговоры и суждения г-жи Чайковской (буду ее и впредь называть этой укоренившейся в полемике фамилией) – указывались все ее привычки и склонности. По этим запискам, даже не видя и не разговаривая с больной, можно было составить себе довольно ясное впечатление о ее особе. Дневник Ратлевой поэтому являлся в глазах многих, если не большинства, одним из самых убедительных доказательств, что г-жа Чайковская или Шанцковская и Анастасия Николаевна одно и то же лицо, но, как это ни странно, на меня лично, желавшего всем своим существом спасения великой княжны, эти самые записки произвели как раз обратное впечатление. И не по тем противоречиям и неверностям в рассказах больной, которые я там слишком часто находил. Все эти противоречия я не хотел замечать – при всем г-жой Чайковской пережитом они мне казались не важными. Я старался главным образом уловить в точно записанных суждениях и выражениях загадочной девушки, в ее привычках, чертах ее характера, даже оборотах ее фраз тот близко мне знакомый душевный облик великой княжны, столь отличавший ее и от ее сестер, и от других людей… Старался – и ни в чем не находил: в записках Ратлевой и в рассказах других, говорило, высказывало свое мнение, интересовалось, делилось впечатлениями, возмущалось, печаловалось, радовалось, а судя по описаниям, даже кланялось и одевалось совсем другое лицо, а не действительная Анастасия Николаевна. Несмотря на всю свою скромность, болезненность и простоту, г-жа Чайковская все же не обладала той совершенной простотой, которой так отличалась великая княжна. Эта загадочная больная оказывалась для меня какой-то порядочно деланной, более «высокопоставленной», а наружно более проникнутой своим «великокняжеским» достоинством, чем действительная Анастасия Николаевна. Г-жа Чайковская, судя по записям Ратлевой, и интересовалась тем, чем та никогда не интересовалась, обращала усиленное внимание на то, мимо чего младшая дочь государя прошла бы совершенно равнодушно; возмущалась и обижалась в случаях, когда Анастасия Николаевна не могла бы совершенно обижаться; молчала тогда, когда та непременно бы заговорила. Так, во время прогулок г-жа Чайковская не расставалась с перчатками, тогда как великая княжна их не выносила. Сердилась на одного барона за то, что увидела на его дареном портсигаре государственный герб, говоря с возмущением, что «Романовский герб вовсе не для этих, а для нашей фамилии»… В Оберстдорфской санатории она с презрением упоминала о людях не из общества, говоря: «Разве мой отец стал бы разговаривать с таким» или «Разве я могу иметь какое-нибудь дело или общение с прислугой»…

Не менее возмущалась она и на саму г-жу Ратлеву, которая позволила себе не проводить ее «тетю» – великую княгиню Ольгу Александровну – до подъезда, что полагается по этикету. «Вы настоящая демократка», – упрекала ее больная совершенно чуждой для Анастасии Николаевны фразой.

В рассказах г-жи Чайковской о домашней жизни царской семья было также много удивительных неточностей: «С мама мы говорили всегда по-английски», – уверяла она. «Когда мы были одни с папа, мы часто говорили по-русски. Но когда все были вместе, то всегда говорили только по-английски»… «Мама не любила говорить с нами по-русски – она плохо знала этот язык – она была немкой, хотя страшно любила Россию». На самом деле было совершенно не так. В последние годы императрица (по крайней мере при мне) говорила большей частью с детьми и дети с нею лишь по-русски; с отцом, не часто, а всегда лишь по-русски; когда все дети были вместе, они также говорили между собой исключительно по-русски. В другом месте она упоминает о постах: «У нас строго соблюдались все посты. Мы постоянно каждую среду и пятницу постились». В действительности в указанные дни постились лишь в Великом посту, а в остальное время к столу подавалась обычная пища. «Я не знаю, – говорила как-то больная г-же Ратлевой, – как была одета у нас прислуга, но знаю, что ливреи лакеев у бабушки были черные». На самом деле при дворе императрицы-матери вся прислуга была одета точно так же, как и при Большом дворе. Черные ливреи надевались лишь в дни траура, как в Аничковском, так и в Александровском дворцах.

«У папа спальня была темнее, чем у мама, и его кровать была также темнее», – уверяла г-жа Чайковская, что было также не верно, так как спальня была у Их Величеств общая, с одинаковыми кроватями, – вернее, даже двуспальными.

Что касается до интимных сторон жизни государя, на которые указывала больная в разговорах, то и в них встречалось много неточностей. Так, г-жа Чайковская уверяла, что великая княжна Ольга Николаевна или Татьяна Николаевна были очень увлечены великим князем Дмитрием Павловичем, что далеко не соответствовало действительности. Именем «Швибзиг» называли великую княжну Анастасию Николаевну и очень часто почти все домашние государя, но насколько я помню, ее так никогда не называла ее тетя великая княгиня Ольга Александровна. Царские дети называли великого князя Михаила Александровича не «дядей Мишей», а иначе. Равным образом никто из детей государя не стал бы указывать на свое превосходство перед принцем Оскаром, говоря, что «он только королевское высочество, а я императорское». Г-жа Чайковская также настойчиво желала, чтобы на заказанном для нее медальоне, или рамке с фотографиями наследника, был «непременно помещен государственный герб», что совершенно не соответствовало ни вкусам, ни стремлениям великих княжон.

Судя по отзывам других лиц, таинственная девушка очень много читала и высказывала такое удивительное знание географии и политической обстановки, что у этих лиц «не было никакого сомнения, что она принадлежит к высшему русскому кругу». «Она питала, – по их уверениям, – очень большое уважение к Бисмарку» (?! ).

Все это, как и бесчисленное количество других мелочей, совершенно не подходило к близко мне знакомому облику настоящей Анастасии Николаевны. Правда, я все еще живу прошлым, и тогдашний облик великой княжны запечатлелся во мне настолько сильно, что и теперь мне нелегко, да и не хочется вообразить его другим; а между тем прошло уже 10 лет, как я видел ее в последний раз, и каких лет! Могла и, конечно, должна была измениться ее внешность (она обещала быть очень полной), но ее привычки, ее прежние привязанности, весь ее прежний внутренний мир, как бы он потрясен испытаниями ни был, не мог все же утратить без следа все свои самые существенные черты и внезапно приобрести новые. Эти годы могли сделать великую княжну лишь еще более «простой смертной», а они сказались на г-же Чайковской какой-то особой подчеркнутостью своего «императорского высочества», что было чуждо не только всегда, но и навсегда, действительной Анастасии Николаевне. Что меня особенно поражало, это то, что больная совершенно не говорила по-русски, забыв, по уверению некоторых докторов, совершенно этот язык, якобы ввиду перенесенных ею тяжелых испытаний. В то время эта загадочная особа прекрасно говорила по-немецки, каковым языком великая княжна совершенно не владела.

Внезапно, под влиянием сильных нервных переживаний, может быть, и возможно вообще лишиться языка, но забыть родную речь и одновременно так же внезапно научиться чужеземной речи мне казалось немыслимым.

«Нет, это, конечно, не она, а кто-то другой», – повторял я себе в тысячный раз. Таково было впечатление, вынесенное мною из чтения книги Ратлевой и бесчисленных газетных статей. Оно подкреплялось у меня до полного убеждения свидетельствами лиц, близко знавших великую княжну. Этих лиц по обстоятельствам жизни царской семьи было очень мало, но зато они знали Анастасию Николаевну хорошо. Они могли еще менее ошибаться, чем я, тем более что я редко встречал человека, обладающего столь большой независимостью в суждениях и искренностью характера, чем великая княгиня Ольга Александровна. Ее я знал и уважал с ее малых лет и ей я верил безусловно, как самому себе. Кроме того, она была привязана сердечно к семье государя, относившейся к ней самой с не меньшим душевным расположением. Мне приходится здесь говорить невольно эти «громкие фразы» лишь потому, что в связи с шумом, поднятым газетами вокруг личности Чайковской, многие в разгоревшихся страстях не останавливались перед обвинением ближайших родственников царской семьи в намерении из-за каких-то политических и даже корыстных видов сокрытия истины и жестоком непризнании своей несчастной, больной родственницы. Конечно, так могли предполагать лишь люди, ни разу не соприкасавшиеся ни с императрицею-матерью, ни с великими княгинями Ксенией и Ольгой Александровной. Последнюю я, повторяю, знал так хорошо, что не нуждался в личной проверке вынесенного ею при свидании с больной впечатления. И все же я не утерпел и поехал в Зееон, чтобы еще лишний раз возможно ближе и подольше ознакомиться лично с таинственной больной. Бывают обстоятельства и настроения, когда желаешь верить только самому себе и никому больше на свете…

О своей поездке я предварительно не сообщил великой княгине Ольге Александровне. Сделал я это нарочно, из желания оградить великую княгиню от обычных в таких случаях сплетен и недоразумений, будто она нарочно меня подослала, чтобы подкрепить ее «предвзятое» мнение.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...