О моих встречах с девицей, именующей себя спасенной великой княжной Анастасией Николаевной 8 страница
Утром на следующий день двери нашего ужасного карцера наконец открылись, и нас снова повели в дом чекистской заставы. Глядя на измученный вид жены и дочери, даже комиссар сжалился и предложил нам чашку настоящего кофе и немного хлеба. Допрашивать нас он не стал, а дал каждому по листу бумаги и приказал нам самим написать причину наших попыток к бегству. Все это мы написали кратко, опять не упоминая имени нашего предателя. В наших показаниях мы были только семьей мелкого железнодорожного служащего, состоявшей из больной жены и малолетней дочери и старавшейся, по предписанию советских врачей, проехать через Финляндию в свое небольшое имение в Литву, что являлось крайне необходимым для восстановления их здоровья. Об этой необходимости говорило и приложенное докторское свидетельство, снабженное положенными советскими печатями. Не находя другого способа, они и решились якобы воспользоваться предложением добрых людей и при их содействии перейти границу недалеко от Петрограда. Что в этой местности шла война, нам было неизвестно, так как газет мы не имели, да и никто нам об этом не говорил. Я якобы только провожал жену и дочь до границы и намеревался вернуться обратно в Петроград, на свою железнодорожную службу. Комиссар удовлетворился этим письменным заявлением и приказал конвою свести нас на соседнюю станцию Грузино для отправки в Особый отдел Чека в Шувалове. С нами отправлялся для личных объяснений начальству и «черный», низенький комиссар, делавший мне обыск. В руках его был большой портфель, набитый бумагами и «конфискованными» у нас вещами. Наши корзиночки, также отобранные от нас, нес один из конвойных. До станции было идти далеко. День опять был яркий, весенний, а освещенная даль Финляндии была еще красивее, чем вчера. Сидеть в такие дни в тюрьме для жены и дочери должно было быть особенно тяжело. Но, к счастью, они обе казались бодрыми, а новизна положения заставляла дочь даже улыбаться и шутить.
По Лемболовской ветке нас довезли до Петрограда. С этим же поездом, но свободным пассажиром, возвращался и наш финн-проводник. Мы его видели довольным, смеющимся, с неизменной папиросой в зубах, проходящим через наш вагон и по-прежнему беззаботно посвистывающим. Радовался ли он своему спасению, или был действительно провокатором, улыбавшимся полученной плате и предвкушавшем новые прибыли, было трудно решить. Нам почувствовалось, что последнее вернее, так как на нас он даже не посмотрел. В Петрограде нас перевели в другой поезд, шедший по главной линии, и посадили не в общий, а служебный вагон. В середине его было устроено какое-то возвышение в виде кафедры для главного кондуктора. Лицо этого старика показалось очень знакомым моей жене. Она стала в него всматриваться и вдруг мне шепнула: «Да ведь это Тергуев, отец нашего провокатора, надо ему дать понять, что нас арестовали, и просить его сообщить портнихе и Флорину. Это единственный случай, а то будут думать, что мы уже за границей, и мы погибнем в неизвестной тюрьме». Но старик-кондуктор смотрел со своего возвышения на нас, арестованных, совершенно равнодушно или, вернее, не хотел узнавать мою жену. Конвойные и чекист не покидали нас ни на минуту, и подойти к его возвышению и что-нибудь ему шепнуть было немыслимо. Вскоре Тергуев встал и направился по вагонам делать проверку билетов. Возвращаясь обратно, он прошел очень близко от моей жены. Она приподнялась со своего места и пристально посмотрела на него, указывая глазами на наших конвойных. Что-то похожее как будто на сожаление мелькнуло на мгновение в лице старика и сейчас же сменилось полным безразличием. Он больше не смотрел на нас и даже отвернулся от моей жены, когда она нарочно стала у дверей, ожидая его выхода перед Шуваловым.
В Особый отдел было уже сообщено о нашем аресте, на платформе нас встретили ожидавшие новые конвойные и повели на одну из дач, где помещалась фронтовая Чека. Мысли о предстоящей тюрьме для больной жены и дочери, а может быть, и о еще более ужасном настолько меня в те часы волновали, что никаких подробностей об этом таинственном, мрачном учреждении у меня в памяти не сохранилось. Помню лишь, что нас ввели в какую-то бывшую кухню, где нас долго заставляли ждать решения нашей участи, что мы были голодны и что в эту же кухню приводили с небольшими промежутками много других узников, мужчин и женщин. Помню и то, что в числе новых арестованных оказался молодой красноармейский офицер Громов, в серой барашковой шапке и очень милым открытым лицом. Он поделился с нами своей провизией и стал сочувственно нас расспрашивать. Узнав пашу фамилию и что мы из Новгородской губернии, офицер очень обрадовался нашему неожиданному знакомству, хотя и «при таких печальных обстоятельствах», как он говорил. Оказалось, что он уже давно, много и часто слышал про нас от своего друга и товарища по живописной школе А. И. Большакова. Алеша Большаков был крестьянский мальчик из соседней с нашим имением деревни, которого наша семья очень любила. У него были большие способности к рисованию, и этим он обратил внимание моей жены. Сама талантливая художница, она начала заниматься с ним живописью, а в конце ей удалось устроить его в Петроград для дальнейшего усовершенствования. Этот неожиданный отклик из деревни сделал офицера для нас еще симпатичнее. За что он был арестован, он и сам не знал, а лишь только догадывался. Помню еще и то, что в одной партии с Громовым находилась молодая, миловидная девушка, единственная дочь чиновника. Ее слезы и отчаяние, даже в этом преддверии Чека, невольно обращали на себя внимание. Она действительно была еще несчастнее нас. Ей удалось благополучно, несмотря на обстрел большевистского поста, пробраться в Финляндию и пробыть там целый день. Но тамошним чересчур осторожным властям она показалась почему-то подозрительной. Несмотря на все ее мольбы и доказательства, что она ничего общего с коммунистами не имеет, ее препроводили обратно на советскую границу. Там ее красноармейцы не только арестовали, отобрали последние деньги, но и жестоко избили…
XIX
Уже темнело, когда наконец появился кто-то из местных комиссаров Особого отдела с конвойными красноармейцами. С ним был и наш чекист с финляндской границы. – Вас постановлено продолжать держать под арестом, – обратился он к нам. – Здесь все переполнено, и вас сейчас отведут в тюрьму в Озерки. Отдайте мне все ваши вещи: они должны оставаться у нас! – Да ведь вы их уже тщательно осматривали, – попытался протестовать я. – Там, кроме смены белья, нет ничего… Надо ведь и в тюрьме иметь перемену. – Все равно, – отвечал чекист, – мы осматривали их там поверхностно, настоящий обыск будет здесь. – И, забрав наши корзиночки, он вышел. Нас вывели всех из кухни на двор, окружили конвойными, и мы направились в Озерки. Уже поздно вечером мы подошли к какой-то хорошей каменной даче, превращенной большевиками в дополнительную тюрьму. Внизу, в канцелярии, ее комендант нас снова тщательно обыскал. Особенное внимание он обращал на то, чтобы ни у кого из нас не оставалось перочинных ножей и денег. К остальному он был более равнодушен. Всех арестованных, мужчин и женщин, повели затем по камерам наверх. – По крайней мере будем хоть с тобой сидеть вместе, – говорила довольным голосом жена, поднимаясь со мной по лестнице. Но наверху нас сейчас же отделили. Жену и дочь заперли в одну из женских камер, которых там было две, а меня в камеру № 7, приходившуюся как раз напротив выхода на лестницу. Устройство и порядки этого полувоенного арестного дома мало походили на те, с которыми мне пришлось на себе ознакомиться в других местах. Это была тюрьма наспех устроенная, каких тогда было много. Под нее большевики приспособили бывшую дачную гостиницу с небольшим рестораном. Как и во всех гостиницах, в ней имелся коридор с выходившими в него несколькими «номерами». Седьмая камера была, видимо, ранее рестораном. В ней имелись широкие окна, а на потолке еще сохранились остатки росписи из амуров и цветочных гирлянд. Но паркет уже был выломан и заменен плохо сколоченными неструганными досками. Из этих же досок вокруг всех стен и посредине камеры были устроены низкие нары с доскою для изголовья. Устроены они были крайне неудобно и мучительно. Не прибитые гвоздями доски были набросаны вдоль, так что всякое движение даже одного из нас немедленно отражалось на остальных лежащих. Никакой другой мебели, хотя бы соломы, кроме этих нар, не было. В дверях, как и в прежних тюрьмах, был проделан «глазок» для наблюдений часового. Во все тюрьмы, кроме уездной, мне приходилось попадать вечером, что всегда усиливало и без того уже скверное впечатление. Днем намного легче отыскать себе подходящее место и соседей, чем вечером, когда все стараются расположиться возможно шире; приходится лишь где-либо приткнуться, чтобы кое-как провести ночь. Так было и на этот раз. Я влез в первую, мне показавшуюся более широкую щель между людскими телами, разбудив лишь на короткое время какого-то недовольного косматого красноармейца. Другой мой сосед, укрывшись с головой своим коротким «штатским» пальто, продолжал мирно спать. Под утро я познакомился с обоими более близко. Красноармеец оказался молодым, совсем глупым деревенским парнем. Он взят был на службу большевиками по принуждению и сейчас же задумал оттуда бежать к своему брату, находившемуся в Витебской губернии. Почему он избрал путь из Петрограда на Витебск через финляндскую границу, на которой он был арестован, не было никому известно, а ему менее всех. И комендант, и вся камера не переставали над этим потешаться, а он только улыбался своей широкой и глупой улыбкой. Мой сосед слева был сыном священника от «Бориса и Глеба» на Лиговке и студент политехнического института в Лесном. В один из праздничных дней он мирно ехал в Сестрорецк, чтобы навестить на несколько часов живших там родственников. Не доезжая до этого места, он без всякого повода был арестован в вагоне железнодорожной Чека. Чекист был убежден, что пассажир вовсе не ехал к своей тетке, а просто намеревался бежать за границу, да к тому же являлся еще и опасным шпионом. Несмотря на все документы и доводы, разрушавшие с наглядностью такое предположение, Особый отдел был одинакового убеждения со своим ретивым агентом и уверен в своей правоте. Больного туберкулезом, истощенного молодого человека мучили бесконечными допросами, стараясь выпытать «действительную цель» его поездки, грозя постоянно посадить его без пищи на «лед» в подвале Чеки, если он не сознается. Одновременно всюду искали усиленно и его сообщников. Но так как сообщников, кроме старой тетки, не находилось, а сознаваться ему было не в чем, то студент ко времени моего знакомства с ним потерял уже всякую надежду на освобождение и с каждым днем тощал все более и более. Насколько красноармеец являлся нежелательным соседом – он был необычайно грязен, покрыт какой-то сыпью, и от него ползли во все стороны вши, – настолько студент оказался милым и интересным. Сидел он в тюрьме Особого отдела очень давно. Родственников, кроме дальних, у него не было, да и те не знали, куда он делся. Ждать какой-либо помощи или поддержки питания извне ему было не от кого. В таком же положении очень долго находились и мы, и это обстоятельство меня с ним сблизило с первых же часов нашего знакомства. Уходить из этой щели в другую, менее знакомую, мне не захотелось.
Я так и провел свои тогдашние месяцы заточения между этими, ничего между собой общего не имевшими людьми. Красноармеец, несмотря на грязь, запахи и полную ограниченность, был все же соседом добродушным и спокойным. Он или спал, или с веселой, довольной улыбкой отыскивал на себе насекомых, или находился на работах на тюремном дворе. Студента из-за его истощенного вида на работы по носке дров и воды не назначали, и большую часть времени он лежал на спине на нарах, заложив под голову руки, и о чем-то думал. Иногда он вдруг приподнимался на своем ложе и начинал рассказывать про свой политехникум, про свое увлечение математикой, про свои планы на будущее. Он заставлял себя верить в грядущее, неизвестно когда, освобождение, и порою на несколько часов ему это удавалось. О своей семье он как-то не упоминал. О политике мы тогда с ним не говорили. Политика довела всех до большевиков, и это было достаточно, чтобы о ней молчать, чтобы не растравлять еще больше свои душевные раны. Рассказывал студент увлекательно и любил спорить на отвлеченные темы, в особенности на математические. В математике я никогда силен не был, считал эту науку «сухой» и все еще «недостаточной», но военная академия все же дала мне достаточно знакомства с нею, чтобы я кое-как мог поддерживать наш тогдашний «ученый» разговор. Я помню, что одно определение понятия о параллельных линиях заняло у нас тогда спасательными спорами несколько дней. Студент, ссылаясь на авторитеты, доказывал, что параллельными линиями в математике называют те линии, которые пересекаются лишь где-то в беспредельно далеком пространстве, и что это «всякий легко может вообразить». Для меня параллельные линии нигде и никогда не должны были пересекаться, иначе для них надо было бы придумать другое название. Вообразить же «мои» параллельные линии где-либо пересекающимися я с негодованием отказывался, и такая моя «тупость» особенно сердила студента, в других вопросах очень терпеливого и мягкого. Другими ближайшими к нам соседями по нарам были два красноармейца из бывших кадровых офицеров. Один, рослый и полный пехотинец – Кольцов, другой артиллерист (фамилию его я забыл), очень худой, низенький и болезненный. Оба попали в тюрьму благодаря изумительно изощренному и настойчивому провокаторству своих политических комиссаров, составлявших необходимую принадлежность всякой красноармейской части. Царских офицеров тогда забирали под угрозой расправы с родными, а забрав на красноармейскую службу, окружали их таким неослабным и хитрым надзором, до которого могли додуматься люди не только безнравственные, но и самые пугливые. Об этих двух офицерах да о милиционере, друге нашего Алеши Большакова, сидевшем в дальнем углу от меня, я вспоминаю с особой признательностью. Только благодаря им в первые недели нашего заключения я мог поддерживать свои силы и не слег окончательно. Их всех не забывали родные и два раза в неделю привозили им из Петрограда провизию, которой они поначалу делились со студентом, а затем стали делиться и со мной. Это бывали у меня самые тяжелые, но и полные благодарного чувства минуты из первых дней моего тогдашнего заточения. Присылали им, как и большинству, очень немного, и отдавать часть этого малого еще другим, более голодным, требовало много борьбы с самим собой. Эту борьбу я сильнее всего ощущал в Кольцове: здоровый, толстый, большого роста, он должен был обладать большим аппетитом. Мы со студентом обыкновенно старались не смотреть в его сторону, когда он доставал из-под нар свою корзиночку и начинал есть. Но всегда в середине еды Кольцов не выдерживал, подходил к нам и протягивал небольшие кусочки хлеба. – Вот, возьмите хоть это, – неизменно говорил он. – Вам опять ничего не принесли. На третий день моего пребывания в тюрьме он дал такой кусочек одному лишь студенту. Тот густо покраснел, поблагодарил и сейчас же отвернулся к стене, около которой лежал. Но через мгновение он уже сидел около меня и со смущением, которое я никогда не забуду, потихоньку от Кольцова, совал мне в руку половину своего полученного подаяния. – Зачем вы это делаете? – пробовал я отнекиваться. – У вас у самого ничего нет. – Берите, берите, – настойчиво шептал он, – а то я обижусь, мне и утром дали, а про вас другие еще не знают. К числу остальных арестантов, находившихся в этой камере, мне запомнились лишь несколько финнов, два-три красноармейца из солдат да какой-то комиссар с паровой мельницы под Петроградом, арестованный за спекуляцию. Финны сидели целой многочисленной семьей, в числе которой был и арестованный веселый, шаловливый ребенок 8 лет. За что постигла такая кара бедного мальчика, никто не знал. Его отец рассказывал, что их всех, а в том числе и ребенка, обвиняли в устройстве побегов и грозили за это сжечь их дома. Озерковская тюрьма была не только местом заключения пленников Особого отдела Чеки, но служила одновременно и арестным домом для красноармейцев, попадавших туда за дисциплинарные проступки. Благодаря этому редкий день проходил без того, чтобы в нашу камеру не приводили какого-нибудь красноармейца солдата или офицера. В рассказах этих менявшихся арестованных ясно чувствовалась вся шаткость тогдашнего положения большевиков. Несмотря на все заманчивые преимущества, население весьма неохотно шло на военную службу и бежало с нее всякими способами и при всевозможных случаях. Особенно часто попадали к нам начальники военных команд, отправлявшихся большевиками из середины России на финляндский фронт. Они доходили до места назначения в лучшем случае лишь наполовину, а обыкновенно и того меньше, разбегаясь во время остановок в пути. Я вспоминаю одного такого молодого красноармейского офицера из ярославских народных учителей. Он был только что объявлен женихом любимой девушки и, повенчавшись, намеревался продолжать учить в сельской школе. Но он был ранее и прапорщиком запаса, о чем тщательно скрывал. Какое-то ничтожное обстоятельство выдало его прежнее звание местным большевикам. Те его немедленно забрали на военную службу и заставили совершенно неопытного вести команду в 3000 с лишком человек на финляндскую границу. В помощь ему и для конвоя дали только 3 или 4 красноармейцев, также недавно набранных из городского населения Ярославля. На одном из промежутков между станциями новобранцы остановили поезд и все бежали за исключением 40 человек, которых ему все-таки удалось доставить на место назначения. В глазах большевистского начальника дивизии из бывших солдат, кажется, Аралова, единственным виновником этого массового побега являлся только несчастный учитель, и его ожидало суровое возмездие. Особенно негодовал на свое начальство один из красноармейцев, желчный солдат со щетинистыми усами, бывший у нас в тюрьме за кашевара. Он очень долго сидел в Озерках, арестованный за какой-то дисциплинарный проступок, который, по его словам, «и плевка не стоил». «Я настоящий, действительный коммунар, – хвастался он нам, – не такой, как другие… А и меня пришили эти товарищи. Теперь и коммунаром не стоит быть, проси, не проси, а беспременно из партии выйду». Как, когда и почему он сделался «действительным коммунаром», он не решался нам поведать, хотя мы его настойчиво спрашивали. Знали только то, что он был из нестроевых солдат, а затем служил на каком-то заводе. Остальные заключенные из простого люда чувствовали полное отвращение к советской власти, но, к моему удивлению, говорили о ней не столько со злобой, сколько с насмешками, потешаясь над большевистскими распоряжениями и воззваниями. Видимо, и они считали эту власть «невсерьез и ненадолго». Впрочем, для большевиков это было, пожалуй, даже опаснее злобы, так как было прочнее и презрительнее. До озерковской тюрьмы я и не подозревал, чтобы простой народ мог отыскивать юмор даже в таких вещах, которые били по его карману и превращали в голодных рабов. Вероятно, лишь чувство собственного превосходства над «уморительной» новой властью давало ему эту возможность. По обычаю, к нам в камеру подсадили и провокатора. Это был довольно мрачный чекист из Особого отдела, якобы провинившийся перед своими товарищами каким-то особым доброжелательством к намеченной и ускользнувшей по его попустительству жертве. Но провокатор он был еще не опытный. Мы его быстро раскусили и стали сторониться. Он поэтому оставался у нас недолго. На третьи сутки днем его «простили», а уже к вечеру он сам к нам привел нового арестованного. Жена и дочь попали в сравнительно лучшие условия, чем я. В их женской камере народа было меньше, она была чище, и в ней не было тех мириадов насекомых, как у нас. Население этой камеры составляли большею частью интеллигентные беженки, арестованные в разное время и в разных местах на финляндской границе. Из них мне вспоминаются вся многочисленная семья покойного новгородского предводителя дворянства кн. П. П. Голицына, писательница Надежда Александровна Лаппо-Данилевская со своим сыном Федей и секретаршей Шурой, да две красивые племянницы генерала Рузского17, дочь биржевого нотариуса Холса, дочь книгопродавца Девриена, одна состоятельная еврейка, да две старенькие учительницы или классные дамы одного из институтов. Жизнь в советском Петрограде была для нас настолько невыносима, что Озерковская тюрьма показалась моей жене на первых порах благодетельным отдыхом. Правда, тюремные неудобства были велики, кроме того, она сильно голодала, от слабости еле двигалась, а от лежания на голых досках у нее и у дочери болели все кости. Но тут было по крайней мере тепло и исчезала обязанность накормить из ничего всю семью. По ее рассказам, она и дочь быстро сошлись с остальными заключенными, встретившими их сразу с большой сердечностью. Время в женской камере протекало довольно оживленно в разговорах и рассказах на всевозможные темы. Запрещалось только говорить о пище и, в особенности, о вкусных вещах. Порою можно было подумать, закрыв глаза, что находишься не в тюрьме, а в привычном обществе близких знакомых. Не хватало лишь удобной мебели, было очень голодно и порою мучили мелкие насекомые. Но их нары стояли не у стен, а посреди камеры, и это их спасало от нападения клопов, от которых мы в камере так и не могли отделаться, несмотря на все изощренные старания. Большинство женщин попали в тюрьму Особого отдела Чеки, доверившись, как и мы, провокаторам, и, как и мы, прошли через те же испытания. Только бедной Холс, пробиравшейся на свою дачу в Финляндию, где ждал отец, пришлось перенести уже на самой границе, сверх обычного грабежа, еще и жестокие побои захвативших ее красноармейцев. Кормили в Озерковской тюрьме только раз в день. Каждому заключенному в этом «военном» районе полагалось V фунта хлеба и разливательная ложка так называемого супа. Этот суп изготовлялся нашим «действительным коммунаром» на дворе тюрьмы в походной кухне. Сначала в котел вливалось несколько ведер воды, а затем в эту воду бросалось на всех 150–170 человек или один заяц, что бывало весьма редко, а чаще всего 3–4 пригоршни мелкой рыбы и щепотка какой-нибудь крупы. Навара от такого ничтожного количества, конечно, не получалось никакого, и вода оставалось водою, только более горячею и мутною с плавающими, еле заметными кусочками зайца или рыбы. Получить большой кусочек являлось великим счастьем, понятным лишь для голодающего долгое время человека. Я до сих пор не могу забыть сияющего лица моей дочери, с каким она показала мне однажды в окошечко двери чашку своего супа, в котором плавала «целая» половина рыбешки-снетка. Но бывали дни, впрочем, нечасто, когда продуктов не было и на фронте, или они до тюрьмы не доходили; тогда уж действительно приходилось довольствоваться ничем. Для тех, кто получал приношение из дому, эти дни проходили незаметно, но для многих, в том числе и для нас, они являлись очень ощутительными. Моя жена поэтому старалась всяческими способами восполнять отсутствие нашего питания. Мне вспоминается, что раза два, когда нас водили в Шувалово в баню, нам удалось набрать на быстром ходу несколько листков свежей крапивы и сварить из нее в жестянке из-под консервов довольно вкусные щи. Очень помогла нам в те дни и способность моей жены к рисованию. Она была талантливая портретистка и сделала несколько очень удачных набросков карандашом с заключенных с нею дам. Это заметили караульные красноармейцы и один за другим стали просить нарисовать и их, предлагая по фунту хлеба, а иногда и больше за такой портрет. Художественные сеансы происходили обыкновенно в маленькой кухне при тюрьме, где имелся водопроводный кран и куда иногда допускались заключенные для утреннего умывания. В один из дней ее моделью захотел быть и сам комендант Обмочкин. Комендант был из заводских рабочих, очень груб и криклив, притворяясь строгим, но в действительности был не скверный человек: под грубой оболочкой у него скрывалось жалостливое сердце. Я вспоминаю, как однажды, когда одного из наших заключенных с баронской фамилией революционный трибунал приговорил за бегство к немедленному расстрелу, только благодаря лишь усиленному вмешательству коменданта и его связям удалось этот срок оттянуть на 48 часов, а затем и спасти жизнь осужденному. Идя на суд, барон совершенно не ожидал такого сурового приговора. Обыкновенно невоенного «буржуя», каким он и являлся, приговаривали за простое намерение бежать лишь к бессрочным или очень долгим годам тюремного заключения. Но тот забывал, что он был барон, о чем было известно и чекистам, и к тому же имел несчастие служить для видимости в одном советском учреждении и числился там даже членом какой-то «тройки». Все, что прощалось уголовным, даже преступникам из простого народа, было поставлено в громадную вину титулованному советскому служащему. Жуткие были эти минуты, когда приговоренного к смерти привели под усиленным конвоем из трибунала, выделили от нас, остальных, и заперли в маленький карцер по соседству с тремя другими смертниками. Но особенно невыносимыми они стали для нас под вечер, когда уже наступал срок казни и когда, несмотря на все хлопоты коменданта, председатель трибунала, злобный эстонец, упорствовал и не соглашался на отсрочку. – Давайте все вместе помолимся, каждый про себя, за несчастного, – сказала в тот час Лаппо-Данилевская. Вся их женская камера поднялась тогда со своих нар, и все стали тихо молиться. И эта искренняя молитва всех за одного действительно помогла. В тот поздний вечер барона не казнили, а под утро хотя его и увезли, но не на казнь, а в Гатчино, где имелся какой-то высший трибунал, заменивший осужденному расстрел пожизненным заключением. Тот же комендант Обмочкин по усиленной просьбе жены, в полное изъятие из правил, разрешил мне провести один час пасхальной ночи со своей семьей в их женской камере. Я живо помню эти минуты, полные особого непередаваемого настроения, и навсегда останусь за них благодарным коменданту. Но первый день Пасхи принес нашей семье не только эту, но еще и другую, громадную радость, о которой мы тогда не могли и мечтать. Именно в этот день наше затерянное в Озерковской тюрьме положение окончилось, и мы неожиданно получили первую передачу из дому. И этот маленький пакетик с 3 яйцами, 3 кусками хлеба и плиткой шоколада принес не кто-либо иной, а наша дорогая «Пеллинка», мадемуазель Жаккар, воспитательница моей дочери, ставшая уже давно совершенно родной в нашей семье. Как швейцарская подданная она тогда не захотела бежать с нами, а самоотверженно решила оставаться до последней крайности в нашем имении, надеясь в качестве иностранки сохранить нам хоть голые стены усадебного дома, обстановку которого, за исключением ее комнат, большевики уже успели давно вывезти. Имение мое находилось далеко от Петрограда, почта туда уже не ходила, и узнать, что мы вместо заграницы очутились в Озерковской тюрьме, по нашему убеждению, она никак не могла. Тем более сильной была наша радость от ее столь неожиданного появления. Мы уже давно старались известить кого-нибудь из наших родных или Ивана Петровича Флорина о нашей неудаче, но все не находили подходящего способа. Наконец нам в этом помог красноармейский офицер Кольцов, столь заботливо подкармливающий меня в самые тяжелые голодные дни. Он уже подвергался допросам, и таким заключенным каждый раз с особого согласия следователя разрешались свидания. К Кольцову на свидания приезжала всегда его сестра, жившая в Петрограде совсем близко от того дома, где занимал комнатку Флорин. Сестра по просьбе брата сейчас же согласилась сходить к Ивану Петровичу и рассказать ему лично о нашем положении. Так она, по словам Кольцова, и сделала. Но проходили дни и недели, а к нам из Петрограда никто не являлся, и у меня возникло предположение, что самого Флорина успели также арестовать ввиду его знакомства с нами и с портнихой. Напасть на след их обоих чекистам было необычайно легко, так как комиссар-провокатор знал не только их имена, но и квартиры, где те жили. К счастью, Чека их оставила в покое, вероятно, зная заранее, что взять с них было нечего. Как я узнал впоследствии, сам Флорин в те дни особенно голодал и помочь нам даже ничтожным питанием был не в состоянии. К тому же у него не было и денег на дорогу в Озерки. Он был в полном отчаянии и, не зная как быть, решил обо всем уведомить мадемуазель Жаккар и ждал только «оказии», чтобы отправить письмо ей в деревню, так как почта давно не действовала. Этой оказии пришлось ему ждать очень долго, но она все же неожиданно явилась в лице близкой к нам крестьянки, «случайно» оказавшейся в Петрограде и также «случайно» зашедшей в наше прежнее жилище и именно в то время, когда постоянно отсутствующий Флорин был, к счастью, дома. Только не ранее чем через месяц наша «Пеллинка» получила через крестьянку печальное известие и сейчас же полетала в Петроград, а оттуда в Озерки. Не буду говорить, каких ужасных испытаний стоил ей этот великодушный порыв. Мы тогда еще не были допрошены, и до свидания с нами ее не допустили в тот день. Но этот верный и испытанный друг, не боясь ничего и почти не владея русским языком, сумел добиться и этого у нашего угрюмого следователя. Через три дня ей разрешили и свидание с нами. Я никогда не забуду тех десяти счастливых минут, которые мы тогда провели все четверо вместе, забыв, что мы находимся в тюрьме, и даже строя планы на будущее. Это был один из наиболее памятных пасхальных дней моей жизни. Самый лучший еще ждал меня впереди.
XX
Все арестованные Особым отделом сидели в Озерковской тюрьме лишь временно, в ожидании допроса следователя, а затем и суда. Это военный революционный трибунал, учрежденный при тамошней красноармейской дивизии, состоял из трех рабочих и находился в Шувалове в помещении бывшей школы. Председателем его был какой-то эстонец или латыш, фамилия его начиналась, кажется, на Т., – угрюмый, озлобленный на всех человек, почти всегда голосовавший за обвинение. Оба члена были русские и более добродушные. Один из них назывался Анисьевым, другой Романовским. Последний был уроженцем Новгородской губернии и знал хорошо, по его словам, моего соседа помещика Дитлова. Эти оба члена нередко оправдывали и «буржуев», в особенности тех, кто попал в беду благодаря провокаторам, и громко негодовали на своих чекистов, допускавших, по их выражению, «такую подлость». Что касается до большевистских следователей, то тюремные толки о них говорили разное, но все сведения сводились к одному: доброжелательством к заключенным они отнюдь не отличались.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|