Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

{8} Глава первая Драматургическая поэтика и режиссерская методология




{8} Глава первая Драматургическая поэтика и режиссерская методология

Часть I. «Свадьба Кречинского»: хорошо сделанная пьеса

В схеме развития русской драмы (приложение к статье «Русские драматурги», 1911) Сухово-Кобылин 1850‑ х годов отнесен Мейерхольдом к авторам бытового театра, к драматургам «плеяды Островского»[xiii]. Место, которое режиссер условного театра отводит в своей классификации «Свадьбе Кречинского» (в пятидесятые годы была написана только она), вызывает удивление.

Не повезло комедии и в мейерхольдовской характеристике 1915 г.: «Окиньте стремительным взором течение драматургии второй половины прошлого века. Море второстепенного заслонило собою все […]. “Борис Годунов” Пушкина уступил дорогу трилогии графа А. К. Толстого, Островский разделил успех с Потехиным и Красовским […], Гоголь представлен был одним “Ревизором”, да и то публика поспешила часть своего внимания оторвать от него в сторону Сухово-Кобылина (да не того, кто так ярко сказался в “Смерти Тарелкина”, а того, кто так доступен в “Свадьбе Кречинского”)»[xiv].

В доступной сценичности «Свадьбы Кречинского» ее современники как раз и видели «большой драматический талант»[xv] Сухово-Кобылина, предрекая пьесе «почетное место между русскими комедиями» и неизменный «успех на всякой сцене»[xvi]. Были сформулированы и основания столь оптимистических прогнозов. «Мы видим в комедии Сухово-Кобылина умно сложенную пьесу для занимательного и успешного сценического представления»[xvii]. «Действительно, редко встретится пьеса, в которой бы так хорошо, непрерывно, просто, без всяких запутанных сцен, развивалось действие, где интерес не прерывается ни на минуту, где все так строго соображено, где оправдывается, по-видимому, каждый выход, где каждое движение, каждая фраза имеет свою цель»[xviii]. Называлась и традиция, которой следовал автор при написании своей «умно сложенной» или «умно слаженной»[xix] пьесы: «Свадьба Кречинского» — «построена на особого рода сложной интриге», сюжет ее взят «из общего всем народам сценического запаса» и она «вообще держится на общей почве французской комедии»[xx]. Имелась в виду школа Скриба. «Место действия пьес Скриба — театр», говорил Легуве, в них заложена «подлинная театральность»[xxi].

Исключительная сценичность драмы, выполненной в технике хорошо сделанной пьесы, не могла не заинтересовать Мейерхольда, когда он в 1916 году приступил к подготовительной работе над комедией Сухово-Кобылина. Сразу обнаружилось соответствие «хорошо сделанной» «Свадьбы Кречинского» традиционалистским установкам Мейерхольда. Стало ясно, что в бытовую «плеяду Островского» он записал драматурга зря.

 

В традиционалистский период творчества особое внимание Мейерхольда привлекают первичные элементы театра — маска, жест, движение, интрига.

{9} Последняя является стержнем композиции хорошо сделанной пьесы, которая выступает «не только исторически определенной “школой композиции”, но и прототипом постаристотелевской драматургии, схожей с драмой с замкнутой структурой»[xxii]. Хорошо сделанная пьеса вбирает в себя главные принципы построения классической трагедии: подражание действию законченному, целому, имеющему определенный объем; приоритет действия по отношению к характерам; правило единства действия; перипетия и узнавание как главные части фабулы — и т. д. Именно интрига хорошо сделанной пьесы представляет собой сконцентрированное выражение законов компоновки фабулы, делающих последнюю, по формулировке Аристотеля, хорошо составленной.

Устойчивый интерес Мейерхольда к интриге как композиционной основе сценического действия связан с особенностями понимания режиссером законов театра. Для традиционализма Мейерхольда характерны суверенность сценического искусства, противопоставление литературы для чтения — литературе для театра, беллетриста, пишущего для сцены — подлинному драматургу. Освободить современную сцену от засилья «литераторов» поможет, считал Мейерхольд, культивирование пантомимы, использующей сугубо театральные средства выражения — маску, жест, движение, интригу. В пантомиме интрига как «взаимосплетение последовательности внешних препятствий и внешних способов их преодоления, сознательно вносимых в действие драмы заинтересованными персонажами»[xxiii], имеет свою специфику. В качестве объекта, вокруг которого выстраивается система действий и контрдействий, выступает обычно некий предмет (кубок с ядом или шарф — в «Шарфе Коломбины»).

Умение написать пантомиму как раз и отличает, по Мейерхольду, собственно драматурга от беллетриста, сочиняющего для театра. Призыв учиться драматургическому мастерству на законах пантомимы не означал, конечно, что режиссер был намерен навсегда лишить автора возможности писать произносимый со сцены текст. Но «ему дозволено будет дать актеру слово лишь тогда, когда будет создан сценарий движений» — «слова в театре лишь узоры на канве движений»[xxiv]

Восприятие Мейерхольдом драмы как сценария для театральной игры, опирающегося на предмет как орудие действия, сближает «хорошо скроенную» (определение режиссера) пьесу с техникой собственно хорошо сделанной драмы. Как справедливо замечал Л. П. Гроссман, именно для школы Скриба свойственна композиция, основанная на предмете как искусственном факторе интриги (письмо, потерянная безделушка, стакан воды и т. д. )[xxv]. А вот положение Мейерхольда из статьи 1921 года: «Единственно правильный путь строения сценария: движение рождает возглас и слово. Эти элементы, воссоединяемые в процессе сценической композиции, создают положение, сумма же положений — сценарий, опирающийся на предметы — орудия действий. Так, потерянный платок — приводит к сценарию “Отелло”, браслет — к “Маскараду”, бриллиант — к трилогии Сухово-Кобылина»[xxvi].

Подобные сценарии широко практиковались в студии на Бородинской. Так, в сезоне 1913/14 гг. была показана трехминутная пантомима на тему «Отелло», сходу придуманная и тут же разыгранная учениками Мейерхольда для гостя {10} студии на Бородинской — футуриста Маринетти, который и предложил в качестве основы для импровизации сюжет шекспировской трагедии[xxvii].

 

Важнейшее место в театральной системе Мейерхольда занимает музыка. Начало процесса «омузыкаливания драматического театра»[xxviii] — в символистских опытах: музыка движений в пластике актера и музыка как основа чтения стиха «Смерти Тентажиля». Традиционалистский этап насквозь музыкален: стихия танца, на которой построена пантомима «Шарф Коломбины»; «балет в Александринке» (А. Бенуа) «Дон Жуан» и «опера без музыки» (И. Соллертинский) «Маскарад».

В ходе «омузыкаливания драматического театра» происходит изменение сценической формы: «самая структура спектакля трансформируется под натиском силы музыки»[xxix]. Любопытна в этом смысле ранняя, не осуществленная Мейерхольдом трактовка третьего акта «Вишневого сада» по аналогии с законами симфонической музыки. Режиссер выделяет лейтмотив акта, «основную тоскующую мелодию с меняющимися настроениями в pianissimo и вспышками forte (переживания Раневской) и фон — диссонирующий аккомпанемент — однотонное бряцание захолустного оркестра и пляска живых трупов (обыватели)»[xxx]. Опыт работы над постановкой опер «Тристан и Изольда» Р. Вагнера (1909) и «Электра» Р. Штрауса (1913), музыкальная композиция которых основана на системе лейтмотивов, позволил Мейерхольду расширить сферу применения подобных принципов структурирования сценической формы (режиссер просит А. К. Глазунова ввести в музыкальную партитуру «Маскарада» темы Неизвестного и Арбенина)[xxxi].

Техника хорошо сделанной пьесы предполагает умение автора в первом акте «терпеливо и изобретательно разместить все нити будущей интриги»[xxxii], чтобы последующие события были и подготовлены и одновременно неожиданны. Сюжетные линии при этом прочерчиваются обычно так: в определенном месте пьесы небрежно и как бы без явной цели возникает слово или фраза, смысл которых пока не вполне ясен и раскроется лишь в «момент театрального эффекта» (Э. Легуве)[xxxiii]. Если вспомнить, какую важную роль в развитии событий подобной пьесы играют предметы и вещи как искусственные факторы интриги, то неизбежно возникает аналогия с принципами музыкальной композиции, в основу которой положен лейтмотив — «относительно краткий музыкальный оборот […], неоднократно повторяющийся в ходе развития произведения и служащий обозначением или характеристикой определенного лица, предмета, явления, эмоции или отвлеченного понятия»[xxxiv].

Конечно, говорить о музыкальных принципах построения «Свадьбы Кречинского» можно только метафорически, и И. М. Клейнер явно увлекался, превращая Сухово-Кобылина в Вагнера, когда писал: «Композиция “Свадьбы Кречинского” подобна партитуре […]. Выражаясь музыкальным термином, все здесь оркестрировано. В основе пьесы звучит главная тема — лейтмотив, а побочные подтемы — как аккомпанемент»[xxxv]. И все же подобные аналогии возникают не случайно.

{11} В построении «Свадьбы Кречинского» «лейтмотивный» принцип наиболее очевиден в главной сюжетной линии — интриге с булавкой. В первом действии она вскользь упоминается Атуевой в разговоре с Лидочкой о Кречинском: «Как он наш солитер обделал — это прелесть! » (1, V). Во втором акте бриллиантовая булавка и ее стразовая копия участвуют в коллизиях пьесы уже непосредственно как предметы в руках действующих лиц. И здесь же, по аналогии с тем, как лейтмотив в музыке может дробиться на отдельные элементы, самостоятельно выполняющие функции сквозной характеристики, тема солитера варьируется Сухово-Кобылиным в репликах «Эврика! », «Так ли?.. Верно ли?.. », «Не ошибаюсь ли? » и, наконец, в утверждении «Не сорвется! », подготавливая эффектную сцену третьего действия, где произносится знаменитое «Сорвалось!!! ». В завершающем комедию эпизоде булавка как вещественный фактор интриги позволяет автору в последний раз дать действенную характеристику персонажам: благородный поступок Лидочки, возвращающей солитер Беку, и слова Кречинского «А ведь это хорошо! Опять женщина! ».

«Театральным симфониям» Мейерхольда свойственно включение в сценическую композицию эпизодов, носящих «ярко выраженный характер интермедии»[xxxvi]. Эпизод с прибиванием колокольчика, открывающий «Свадьбу Кречинского», похож на интермедию — тут законченная комедийная сцена, с финальным падением с лестницы усердного, но не вполне трезвого Тишки. Это не просто эффектное начало комедии. Мотивы, на первый взгляд, вставного эпизода прорезают первые восемь явлений.

Колокольчик как непременный, по мнению Атуевой, атрибут светской жизни так или иначе присутствует в исходной ситуации. Муромский возмущен самим фактом наличия в его доме данной вещи: «Да что ж, здесь в набат бить?.. ». Столь ничтожный, казалось бы, предмет спровоцировал столкновение между отцом Лидочки и ее теткой и втянул их в острую перепалку насчет обычаев света и приличий, свойственных бомонду. На фразе Муромского «Да провались он, ваш бом…» — раздается звучный удар, возвещающий о приходе кого-то из посторонних, и скандал разгорается с новой силой. Явившийся с визитом Нелькин продолжает тему: «Ну, Анна Антоновна, какой вы резкий колокольчик-то повесили…». И, наконец, с восьмым явлением совпадает первый выход Кречинского, который совершенно неожиданно для Атуевой поддерживает ее оппонентов: «Анна Антоновна! а что это у вас за вечевой колокол повесили? ». Скоро, впрочем, выяснится, что у этого знатока светского обихода особая позиция по данному вопросу.

Вступительные восемь явлений первого действия пьесы можно рассматривать как увертюру, в которой проигрываются основные мотивы последующих событий комедии. Тема падения Тишки с лестницы как финал неудачной попытки повесить колокольчик отзывается в споре старших домочадцев о необходимости ради будущего Лидочки дать бал, не скупиться: на фразу Атуевой «Мы не нищие» следует ответ Муромского «Так будем нищие…». Лидочка, рассказывая Анне Антоновне о признании в любви, сделанном накануне Кречинским, вдруг чувствует безотчетную тревогу: «Ах, тетенька, мне плакать хочется».

{12} Мотив падения оживает вновь из-за нападок Атуевой на столь любезного сердцу Муромского Нелькина:

 

Атуева. […] Ведь непременно подцепит Лидочку вальсировать! Танцует плохо, того и гляди, ляпнется он с нею со всего-то маху — ведь осрамит!

Муромский (вспыхнув). Сами-то… широко очень плывете… Не ляпнуться бы вам со всего-то маху.

Атуева. Ну, уж не ляпнусь.

Муромский (уходя). Посередь-то высшего общества не сесть бы в лужу.

Атуева. И в лужу не сяду!

Муромский (уходя). То-то, не сядьте.

Атуева. Не сяду… не сяду.

 

В финале пьесы станет ясно, что все представители этого семейства и ляпнулись, и в лужу сели. Не зря «ударяли в набат», только никем он вовремя услышан не был. А потому придется и Лидочке плакать, и нищими они будут. Последнее станет реальностью во второй части трилогии — в «Деле».

Мотив падения существует в «Свадьбе Кречинского» и как отголосок ее главной темы. Из рассказа Федора мы знаем, что в былые времена его хозяин придерживался следующего жизненного правила: «я бабьих денег не хочу; этих денег мне […] не надо» (2, I). В ситуации собственно пьесы «бабьи» деньги Кречинский и хочет, и они ему — остро необходимы. Вопрос заключается лишь в том, «форсировать или не форсировать» получение приданого Лидочки.

Такая композиция комедии дает режиссеру возможность выстраивать сценическое действие не по событиям и характерам, а по лейтмотивам и темам — вариациям ведущих мотивов.

 

Подобно тому, как со времен традиционализма Мейерхольд противопоставляет литературу для чтения собственно драме, перестает его устраивать и так называемый «интеллигентный актер», культивируемый Художественным театром. Альтернатива ему — актер как таковой, актер-cabotin. «[…] чтобы спасти русский театр от стремления стать слугою литературы, необходимо во что бы то ни стало вернуть сцене культ каботинажа в широком смысле этого слова». Если «нет cabotin’а, нет и Театра, и, наоборот, как только Театр отказывается от основных законов театральности, так он тотчас же чувствует себя в силах обойтись без cabotin’а». Культ каботинажа направлен на осознание самодовлеющего значения актерской техники. «Cabotin — странствующий комедиант. Cabotin — сородич мимам, гистрионам, жонглерам. Cabotin — владелец чудодейственной актерской техники. Cabotin — носитель подлинного искусства актера. Это тот, при помощи которого западный театр достиг своего расцвета (испанский и итальянский театры XVII века)»[xxxvii]. Мейерхольд рассчитывает добиться аналогичного результата, возвращая искусству сцены память об утраченном мастерстве подлинно театральных эпох.

Композиции хорошо сделанной пьесы свойственно законченное замкнутое построение не только всей драмы, но и составляющих ее частей: «в каждом {13} акте действие развивается по восходящей и имеет определенную завершенность»[xxxviii]. Пользуясь формулировками Аристотеля, можно сказать, что и в пределах акта действие существует как целое, имеющее начало, середину и конец, обрамленное завязкой и развязкой. Но это утверждение справедливо и для меньших по отношению к акту частей хорошо составленных фабул. Эффекты и неожиданные развязки, характерные для данной драматургической формы, как правило, совпадают именно с началами и концами законченных кусков действия — от небольшого эпизода до всей драмы в целом. Выразительные средства, необходимые для того, чтобы произвести на зрителя требуемое впечатление, черпаются авторами хорошо сделанных пьес из арсенала приемов, накопленных театральной традицией, и рассчитаны на актера, природные данные и техническое мастерство которого позволят ему исполнить их с должным блеском.

Сухово-Кобылин «выкраивает» композицию своей комедии в полном соответствии с указанным законом построения хорошо сделанной пьесы. Вернемся еще раз к сцене с колокольчиком, открывающей «Свадьбу Кречинского»:

 

Атуева (выходит из левой двери, осматривает комнату и отворяет дверь на парадную лестницу). Тишка! эй, Тишка!

Тишка (за кулисами). Сейчас‑ с. (Входит в ливрее, с широкой желтой перевязью, нечесаный и несколько выпивши. )

Атуева (долго на него смотрит). Какая рожа!..

 

Ремарка на выход Тишки сопровождается комментарием Сухово-Кобылина: «Автор находит неизбежным заметить, что предосудительное во всяком случае состояние Тишки нисколько не есть грубо-пьяный вид, который, к сожалению, нередко воспроизводится и на сцене, а только некоторая приятная настроенность организма, выражающаяся усердием исполнить свой долг, плоды которого, однако, бывают горьки, певучестью речи, едва заметным поискиванием равновесия и, главное, невозмущаемым спокойствием духа супротив вспыльчивости и трезвой раздражительности Анны Антоновны». Таким образом, комический эффект этой сцены может быть достигнут, если актер найдет тон и пластику, способные выразить «приятную настроенность организма» Тишки и образующие контрапункт с оценкой Анной Антоновной его «предосудительного состояния» в ее заключительной реплике «Какая рожа!.. ».

Эпизод завершается ремаркой: «Тишка свертывается с лестницы; она падает». Все это вызывает шум и переполох:

 

Атуева (кричит) Боже мой!.. Батюшки!.. Он себе шею сломит.

Тишка (очутившись на ногах, улыбается). Никак нет‑ с, помилуйте.

 

Благополучно закончившееся падение с лестницы представляет собой трюк в духе лацци commedia dell’arte и при воспроизведении его на сцене предполагает наличие у исполнителя соответствующей техники — техники, которой Мейерхольд-актер вполне владел. Свидетельством тому может служить описание С. А. Ауслендером инцидента, случившегося в квартире одной из актрис {14} вскоре после премьеры «Балаганчика»: «< Мейерхольд> взобрался по складной лестнице к самому потолку и пластом грохнулся на пол. Даже актрисы испугались, а оказалось просто ловкий трюк»[xxxix].

Честь поставить точку в «увертюрной» истории с колокольчиком принадлежит Кречинскому, который, согласно ремарке к восьмому явлению, «входит бойко, одет франтом, с тростью, в желтых перчатках и лаковых утренних ботинках». Выход главного героя комедии хорошо подготовлен и вместе с тем в нем есть неожиданность, потому что Кречинский и оправдывает и обманывает связанные с ним ожидания. «По прямой водевильной логике […] этот фат и искатель приданого, каким — впрямую и от противного — уже представила его нам перебранка Муромского и Атуевой, неминуемо должен быть втянут в затянувшийся спор о колокольчике и либо польстить своей стороннице Атуевой, либо подлизаться к мнению Муромского. Кречинский не делает ни того ни другого, — он солидно являет серьезную осведомленность эксперта, он беспристрастен и объективен»[xl]:

 

Кречинский (идет к колокольчику, все идут за ним и смотрят). Да, велик, точно велик… А! да он с пружинкой, à marteau… знаю, знаю!..

[…]

Атуева (утвердительно). Это мне немец делал.

Кречинский. Да, да, он прекрасный колокольчик; только его надо вниз, на лестницу… его надо вниз.

Муромский. Ну вот оно! как гора с плеч…

 

Избрав для себя роль третейского судьи, Кречинский находит устроившее всех эффектное и эффективное решение. При этом ему удается избежать жесткой логической ловушки «либо… либо…», заменив ее гибкой формулой «и то… и другое…», тем самым парадоксально соединяя несоединимое.

Помимо знаменитого «Сорвалось!!! » есть в комедии и другая сцена, не менее известная и считавшаяся выигрышной всеми исполнителями роли Кречинского — финальный эпизод первого действия. Здесь герой комедии в качестве жениха Лидочки рисует Муромскому картину их будущих совместных деревенских хлопот по хозяйству: это и устройство скотного двора, и приобретение тирольской породы. Последняя идея вызывает у Муромского сомнения:

 

Муромский. Да ведь она того… нежна очень…

Кречинский (целуя руки у Лидочки). Нет, не нежна.

Муромский. Право, нежна.

Нелькин (подходит быстро) Что? что это? Кто нежна?

Кречинский (оборачивается к Нелькину). Скотина!

 

Существует множество описаний игры в этой сцене самых разных актеров, выступавших в роли Кречинского, но для нас наибольший интерес представляют те, где описан Кречинский — В. П. Далматов.

{15} Эпизод, а вместе с ним и весь первый акт Далматов завершал так: «Входит Нелькин, слышит последние слова < Муромского “Право, нежна”>.

— Что? Что это? Кто нежна? — обеспокоенно спрашивает он.

Далматов быстро оборачивается к нему и, смерив его с ног до головы, нагло, прямо в упор смотря в его лицо, отчеканивает:

— Скотина!.. »[xli].

Не менее эффектно заканчивал Далматов и второе действие комедии, только место Нелькина теперь занимал Расплюев, пораженный неразрешимой для него загадкой: как удалось Кречинскому и деньги получить, и сохранить бриллиантовую булавку? Расплюев исходит их соображений здравого смысла, а они — вполне укладываются в рамки формальной логики: или — деньги, или — бриллиант. «Гончая ты собака, Расплюев, — говорит ему Кречинский, — а чутья у тебя нет… Эхх ты! ».

Далматов играл сцену так: «подходя к нему (Расплюеву — А. Р. ) вплотную, произносил: “Гончая ты собака, Расплюев”, — и щелкнув пальцами у его носа, продолжал: “а чутья у тебя нет…” И со словами “Э‑ эх ты!.. ” — ударял его по лбу бумажником»[xlii].

Как видим, Далматов применял такие традиционные сценические средства, как жест, движение, пластическую позу, игру с вещью, точно выверенную паузу и репризно поданную фразу.

 

Режиссура Мейерхольда — искусство пластическое; слову, произносимому тексту отведена отраженная роль. Основы такого подхода складываются в символистский период творчества под влиянием, с одной стороны, идей Метерлинка, с другой — под воздействием философско-эстетических воззрений Ницше, преломленных сквозь призму интерпретаций Вяч. Иванова и Георга Фукса.

Метерлинк не доверяет слову, его способности выразить состояние души, отдавая предпочтение молчанию[xliii]. Мейерхольд разделяет это недоверие: «Слова еще не все говорят». Среди выразительных средств, предназначенных для передачи тончайших душевных движений, первое место режиссер отводит пластике: «Жесты, позы, взгляды, молчание определяют истину взаимоотношений людей. […] Значит — нужен рисунок движений на сцене». Концепция рождения трагедии из духа музыки (Ницше) и танцевальные истоки актерского искусства (Фукс) сообщают нарождающейся системе Мейерхольда ее фундаментальное качество: если музыка начинает выступать как духовная субстанция всего здания театра Мейерхольда, то и в сфере актерской техники режиссер «рассматривает движение как пластическую музыку»[xliv], важнейшей характеристикой которого является ритм.

Такая установка провоцирует определенную методику обучения актера: Мейерхольд подчеркивает, что «придает жесту и позе первенствующее значение и учеников, прежде всего, упражняет на выражении исполняемого пластическим путем, идя от него к речи»[xlv]. «Игра с вещами» в студии на Бородинской предполагала дать «опору актеру и возможность развить пантомиму»[xlvi]. Предмет в руках исполнителя служил ему для характеристики персонажа {16} средствами пластики, позволял обнажить скрытые пружины поведения действующего лица и совершаемых им поступков.

Пантомима выступает у Мейерхольда как основная, но не исчерпывающая целого форма театра. Пластические средства выразительности всегда были неотъемлемой частью актерской техники, и поэтому режиссеру необходимо было оговорить, в чем заключалась принципиальная новизна его подхода. В отличие от прежнего театра, где рисунок движений обычно был согласован с произносимыми словами, Мейерхольд говорит о «пластике, не соответствующей словам». Речь идет о контрапункте пластического и вербального рядов: «Два человека ведут разговор о погоде, об искусстве, о квартирах. Третий, наблюдающий за ними со стороны, […] может точно определить, кто эти два человека: друзья, враги, любовники. И он может определить это по тому, что […], говоря о погоде, искусстве и пр., эти два человека делают движения, не соответствующие словам. И по этим-то движениям, не соответствующим словам, наблюдающий и определяет, кто говорящие: друзья, враги, любовники…»[xlvii]. На столкновении пластической игры и произносимого текста в 20‑ е годы Мейерхольдом будет строиться прием «переключения».

Способ соединения рисунка предполагаемых движений персонажей и проговариваемых ими слов в пьесах, построенных по законам драмы скрибовского толка, соответствует, согласно формулировке Мейерхольда, «старому театру». «Сценичность их воплощена в самом тексте»[xlviii]. «[…] рукопись Скриба, — говорит Легуве, — содержит только часть его произведения, которая произносится; остальное играется; жесты дополняют слова, паузы составляют часть диалога, фразу завершает многоточие»[xlix].

Все перечисленное имеет место и в комедии Сухово-Кобылина. Драматург фиксирует пластическую сторону происходящих событий. Для этого используются ремарки. Они обозначают жест (Атуева произносит фразу, одновременно «складывая руки крестом»), движение (Лидочка в сцене объяснения с Атуевой «бросается ей на шею»), или то и другое вместе (Кречинский «берет развязно Муромского за руку и уводит»). Ремарка у Сухово-Кобылина практически никогда не исполняет функции называния того или иного эмоционального состояния персонажа или некоего чувства, овладевшего им, но служит задаче показать формы выражения этого состояния или чувства посредством фиксации жеста, позы или движения соответствующего действующего лица, а также — через описание его внешнего облика. Кречинский при своем первом появлении «входит бойко, одет франтом», с дамами разговаривает «развязно». Это говорит о том, насколько уверен в себе главный герой и как полон он решимости добиться поставленной перед собой цели, но вместе с тем — и выдает некоторую долю авторской иронии по отношению к нему.

Иногда ремарка служит Сухово-Кобылину для прямой насмешки над своим персонажем, а порой — и для нескрываемой издевки. Щебнев, который пришел получить с Кречинского карточный долг, «одет по моде, с огромной золотой цепью, в бархатном клетчатом жилете и весьма клетчатых панталонах». Дурновкусие посетителя ядовито подчеркнуто избыточностью определения панталон как «весьма клетчатых». Точку в передаче хамской и «тварной» натуры {17} Щебнева ставит ремарка, описывающая манеру его ухода со сцены. В ответ на просьбу Кречинского отсрочить платежи и его апелляцию к чести и совести кредитора Щебнев «вздыхает, кланяется и проползает в дверь».

У Сухово-Кобылина «жест продолжает речь в раскрытии внутреннего состояния»[l] действующего лица. Нередко ремарка драматурга построена так, словно она сама «делает жест», являя собой как бы застывшее слово, дополняющее речь персонажа:

 

Расплюев. […] что это такое бокс?

Кречинский. Тебе бы знать надо. А вот это (делает рукою жест) … это-то и есть, Иван Антоныч, бокс…

 

«Сухово-Кобылин в высокой степени обладал чувством ритма. И это очень помогало исполнителям его пьес. Без ремарки драматурга такая музыкальность была бы меньшей»[li]. Подобно столь часто используемым Мейерхольдом указаниям «forte», «pianissimo» и т. д. — текст комедии Сухово-Кобылина пестрит аналогичными авторскими пояснениями («торопливо», «скоро», «спокойно», «горячо», «нетерпеливо» и пр. ). Ремарки разработаны как музыкальная партитура, они ритмизируют действие, дают ему эмоциональную окраску.

Содержит комедия и возможность «переключения», то есть контрапунктического столкновения пластики персонажа и произносимого им текста. Наиболее очевидный пример — построение эпизодической роли Тишки. В словесном ряду роли «безусловная готовность исполнить барскую волю выражается в намеренных фразовых тавтологиях, в настойчивых уверениях выполненного приказа»: «Никак нет, мыл; как есть мыл. Как изволили приказать, чтоб мыл, так завсегда и мою»[lii]. А также — в избыточности заверений в понимании того, как милостива к нему Атуева: «Я, сударыня, на тот счет, как вы изволили говорить, что я не понимаю, то я, сударыня, очень, очень понимаю». Подлинное состояние Тишки и «горькие плоды» его усердия — обнаруживаются в пластическом ряду, построенном на игре с вещами: манипуляции с колокольчиком и молотком завершаются падением с лестницы.

Прием игры с предметами настолько широко используется Сухово-Кобылиным, что достаточно лишь указать на то обилие вещей, которые задействованы в коллизиях его комедии и еще не были названы. Это предметы сервировки к чаю у Муромских в первом акте и у Кречинского в третьем, заемные письма и неоплаченные счета, часы с цепочкой, букет цветов, письмо Лидочке, чемодан Расплюева, старинный портрет генерала, кресло и ручка от него. Неумелое обращение Расплюева с фраком, заимствованным у Кречинского, неспособность должным образом соблюдать ритуал чаепития и пр. — выступают как пластический контрапункт намерению выглядеть в глазах Муромских совершенным comme il faut.

 

Несколько неожиданными в ряду пантомимических заданий студии на Бородинской выглядит возникший в это же время интерес Мейерхольда к новой (предельно вербализированной) английской драматургии: в 1914 – 17 гг. на {18} сценах Александринского и Михайловского театров им были поставлены «На полпути» А. Пинеро (1914), «Пигмалион» Б. Шоу (1915), «Идеальный муж» О. Уайльда (1917). В связи с последним спектаклем В. Н. Соловьев сформулировал проблему, которую предстояло разрешить Мейерхольду: «Чрезвычайная трудность исполнения уайльдовских комедий основана на невозможности для большинства русских актеров передать легкомысленную осмысленность диалога, этого отличительного признака новейшей английской комедии»[liii].

Впервые с драматургией такого рода режиссер столкнулся летом 1912 года при постановке пьес «Ни за что бы вы это не сказали» Шоу и «Что иногда нужно женщине» Уайльда. Мейерхольд пытался перевести вербальный ряд комедии Шоу в движение — пантомиму и танец. Сделать то же с «Пигмалионом» оказалось затруднительно: его драматургическая конструкция целиком держится на слове. Перед режиссером встала задача «найти особую театральную манеру для передачи строгого стиля английской комедии. Этими поисками английского стиля и отличался “Пигмалион”»[liv].

Неизвестно, насколько успешно были преодолены возникшие трудности. Повышенный интерес режиссера к проблеме вербальных средств выражения сказался и на учебной программе Студии, где возрастает удельный вес упражнений, связанных со словом. В сезоне 1914/15 гг. прекратились занятия по классу музыкального чтения в драме (из-за ухода М. Ф. Гнесина), но изучение техники стихотворной и прозаической речи было продолжено в классе, которым руководил К. А. Вогак. На следующий, третий год существования Студии в упражнениях по технике сценических движений Мейерхольд делает попытку перейти от чистой пантомимы к работе над отрывками из драм. В качестве учебного материала режиссер использует, в частности, сцену безумия Офелии. В предшествующем сезоне этот эпизод (как и «Мышеловка») показывался в виде пластического этюда, теперь отрывок играется со словами.

Мейерхольд призывает своих студийцев, не забывая о музыкальном ритме, распоряжаться речью, как жонглер — шариками (аналогично старому театральному приему — «бросать слова»). Тем самым закономерности, свойственные пластическому ряду выразительных средств, переносятся и на область вербальных. Текст роли отныне понимается Мейерхольдом как движение, в качестве основных характеристик которого выступают параметры музыкальные: темп, ритм, тональность.

Здесь имеется перекличка с требованиями, которые предъявлял Сухово-Кобылин к сценическому преподнесению своего текста. «Текст должен быть выучен твердо и произносим явственно и рельефно, в противном случае при довольно сложном движении лиц на сцене слова, то есть самая суть дела, могут оставаться для зрителей неуловимыми. […] автор почитает себя вправе протестовать самым энергическим образом против тех из актеров, которые являются перед Публикой, не выучивши роль, и потому дозволяют себе изменять текст самым безобразным образом. Для автора, добросовестно трудившегося над своим произведением, приемы эти прямо возмутительны»[lv].

Недовольство Сухово-Кобылина актерскими «отсебятинами» нас интересует лишь в том смысле, что его текст построен именно как текст, неизменно {19} равный самому себе. Подобный текст не имеет подтекста, а принципы его выстраивания аналогичны законам компоновки музыкальной фразы. «Речь сухово-кобылинских персонажей […] и ритмична, […] и интонирована, и расчленена цезурами для вдоха и выдоха». Словам «Свадьбы Кречинского» задан определенный темп: монологи комедии — динамичны, диалоги представляют собой обмен репликами словно выпадами клинков на поединке. Аналогично обстоит дело и с ритмом. Вслушаемся в текст монолога Кречинского, когда он, согласно с теорией вероятности, взвешивает свои шансы на женитьбу: «Против меня: папаша — раз; хоть и тупенек, да до фундаменту охотник. Нелькин — два. Ну, этот, что говорится, ни швец, ни жнец, ни в дуду игрец. Теперь за меня: вот этот колокол вечевой — раз; Лидочка — два и… да! мой бычок — три» (1, VII) «Речи Кречинского придан определенный ритм. Он достигается повторяемостью одних и тех же слов, перечислением вещей, числительных (раз, два, три), союзов (ни то, ни другое, ни третье)». В образовании ритма реплик персонажей «имеют чрезвычайно важное значение и знаки препинания». Они используются, «как музыкальные ноты-значки»[lvi].

 

На рубеже XIX – XX вв. происходит ряд событий, вызвавших, как одно из следствий, и перемену в восприятии «Свадьбы Кречинского». «В Германии в 1900 году умер Ницше, во Франции в нищете — Оскар Уайльд, в России — Владимир Соловьев. Ницшеанское и, в особенности, соловьевское влияние еще долго будет ощущаться в молодой поэзии века, а имя Оскара Уайльда скоро запестрит в витринах книжных магазинов»[lvii]. Благодаря новейшим веяниям философской и художественной мысли стала возможной совершенно иная интерпретация образа Кречинского, автором которой в рамках традиционного актерского спектакля выступил Далматов.

В год его смерти, на вечере памяти артиста, режиссер произнес речь под названием «Неизвестный». Мейерхольд говорил о том, «что в лице Далматова умер тот актер великой традиции, идущей из века в век, который мог бы найти связь старого с новым; умер известный актер старого искусства и совершенно неизвестный для публики актер новых путей»[lviii]. Слова режиссера были продиктованы впечатлениями от начавшейся работы Далматова над ролью Неизвестного, но сказанное равносильно и для его Кречинского.

Еще Н. И. Греч утверждал, что основанием безнравственного поведения Кречинского выступает его безбожие[lix]. Своеобразие и новизна решения, предложенного Далматовым, заключалась в том, что актер поставил во главу угла красоту и элегантность своего героя. «Далматов первый на русской сцене подошел к типам фатов, львов, прожигателей жизни, обольстительных денди — не со стороны их моральной ценности, что вовсе и неинтересно, а со стороны их красочности, увлекательности, шири и простора»[lx].

Далматов был самым блестящим Кречинским, роль эта игралась им «стильно, сдержанно, сочно»[lxi]. В исполнении актера персонаж Сухово-Кобылина являлся перед зрителем как «страшный игрок, кутила, Дон Жуан» «Далматов с первого же акта давал почувствовать недюженную натуру Кречинского»[lxii], способного быть ослепительно обаятельным, умеющего увлечь {20} собой кого угодно и, благодаря своим многочисленным талантам, втянуть в орбиту собственных интересов. В исполнении артиста на первый план выходила «демонстрация искусной игры актера, но не самого Далматова, а искусного актера в жизни, каким несомненно должен был быть Кречинский». Далматов наделял своего героя изяществом,

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...