Единственным, неповторимый
Стр 1 из 19Следующая ⇒
Мы все живем в одном и том же мире, который все больше приобретает черты огромного дома или даже непомерно разросшейся коммуналки. Но в то же время, мы живем в довольно обособленных, закрытых мирах, отчего разговор двух землян сплошь и рядом рискует быть похожим на разговор лунатика с марсианином. Эти обособленные миры заключены в наших грудных клетках и черепных коробках. Это внутренние миры, которые у двух наудачу выбранных людей никогда не совпадают. Дай Бог, чтоб хотя бы пересеклись или только соприкоснулись. Четыре человека едут в одном купе до одной и той же станции. Едут на фирменном поезде из Киева во Львов. Пиджаки сняты, чемоданы водворены под сиденья, постели застелены, билеты проводнице отданы. Можно раскладывать на столике «что Бог послал», заказывать чай и коротать время за самыми приятными занятиями — беседой, едой, смотреньем в окно и мерным, усыпляющим покачиванием под стук колес. Первая порция чая выпита, и проводницу попросили «повторить». Совершилось шапочное знакомство и нащупаны темы для разговора. Выборы, футбол, курс доллара, анекдоты, истории из жизни...
* * *
Один из попутчиков был в столице по делам министерства. Он ходил бесшумными шагами по мягким коврам, сидел с умным видом на убийственно длинном совещании, что-то доставал из папочки, зачитывал, выслушивал замечания, делал записи в блокнот. Он краснел, зевал, вытирал пот, смотрел на часы, считал оставшееся время до отъезда. Потом, за два часа до поезда он пообедал, нет, скорее — поужинал, наблюдая в окно за тем, как темнеет воздух на улице и зажигаются огни большого города. И вот теперь он здесь, в купе, слушает собеседников, вяло поддерживает разговор и мечтает вытянуть ноги на сырой простыне и такой же сырой простыней укрыться.
— Вот у нас был случай во дворе. Мужик имел любовницу в соседнем доме. Как-то раз говорит жене, что его отправляют в командировку. Собирает белье, бритву, тапочки в чемодан и «едет» в соседний дом на неделю. Ну а бабы — они везде бабы. Любовница его заставляет по вечерам, когда совсем темно, мусор выносить. Ну, он и задумался о чем-то своем, вынес мусор и на автопилоте пошел обратно. А ноги его привычно привели в собственный дом, задумчивого, в тапочках и с чужим мусорным ведром. Как он отверчивался, ума не приложу. Последняя фраза была перекрыта взрывом дружного хохота.
* * *
Второй пассажир ездил к дочери. Помогал по хозяйству, нянчил внука. Уже третий раз он приезжает в Киев недели на две и сидит в четырех стенах на седьмом этаже, спускаясь вниз только вместе с коляской. Он ни разу не был
ни на Майдане, ни на Крещатике, не посетил ни одного театра или музея. Он не сделал ничего из того, что рисовало ему воображение, когда он гордо говорил соседям: «Еду в Киев к детям». По музеям он ходить, конечно, не любит и театр не понимает, но искренне считает, что житель столицы или гость ее обязан, так сказать, потребить некую порцию культурной пищи. В этот раз опять не заладилось. Но зато новости он слушал по телевизору регулярно и был способен поддержать любую болтовню на политическую тему. — У моего батьки в колхозе был сумасшедший голова. Злой, как зверь. Мог людей избивать даже, и никто ему слова не говорил. Все боялись. Как-то раз одна баба пошла на колхозное поле кукурузу красть. Только приступила, видит — на дороге фары мелькнули. Она думает: «Это УАЗик головы!» — и со страху бежать. Через дорогу — кладбище старое. Она между могил села и сидит, как мышь, дрожит. Уже УАЗик проехал, а она не выходит. Вдруг смотрит — два пьяных мужика ведут по кладбищу бабу. Остановились недалеко от той, что спряталась, достают стакан и бутылку, наливают и говорят своей бабе: «Пей». Та отвечает: «Не буду». Они снова: «Пей!» Ясно, что хотят ее напоить и... того... Та баба, что спряталась, видит — надо спасать землячку. Ну и, пока те свое твердят: пей — не буду, пей — не буду, она вытягивает руку из венков и говорит: «Давай я выпью».
Поезд заезжает в тоннель, и взрыв хохота совпадает по времени с внезапным наступлением темноты. Кажется, что у всех потемнело в глазах именно от смеха. — И что было дальше? — А что было? Посадили ее — ту, что в венках спряталась. — За что? — За то, что один из тех мужиков умер на месте от разрыва сердца.
* * *
Третий путник был совсем еще молодым человеком, почти мальчиком. Он ездил сдавать документы в консерваторию и был плохо способен к поддержанию разговора. Из всего существующего на свете занимала его только музыка. В Киеве он был впервые и из всех впечатлений дня главными были испуг и усталость. Молодой человек был напуган многолюдством, суетой и расстояниями. Столица показалась ему муравейником, в котором все спешат и все друг другу безразличны. Уже к концу дня он смертельно устал от метро, от шума, от контраста между лицами, улыбающимися с рекламных плакатов, и угрюмо сосредоточенными лицами на улицах. Юноша привык слушать больше музыку, чем слова, и к концу этого дня звуки Киева измучили его слух. Как тот набоковский шахматист, которому мир представлялся разбитым на клетки, а сама жизнь — похожей на хитрую партию с неизвестным соперником, этот молодой человек представлял мир зашифрованным нотными знаками. Он еще не успел испытать ни любви, ни ненависти, он еще даже не начал бриться, и не интересовало его покамест ничего, кроме специальных предметов, преподаваемых в только что оконченном музучилище. Ему было отчасти неловко, отчасти скучно. Но просто молчать и смотреть в окно он позволить себе не мог. — У Мусоргского... Ну, знаете, есть такой композитор — Мусоргский. Он был очень талантлив и опередил свое время, только он пил очень много. Ну, короче, у него есть такое произведение — «Картинки с выставки». Это такие музыкальные пьесы: «Тюильрийский сад», «Два еврея, богатый и бедный», «Балет невылупившихся птенцов». И там есть такой фрагмент, который называется «Быдло». Нам преподаватель рассказал анекдот, как на концерте однажды выходит женщина-конферансье и объявляет: «Мусоргский. Падла.» Ей из оркестра шепчут: «Дура. Быдло. Быдло!». А она поворачивается к ним и говорит: «Сам ты быдло». Потом опять в зал громким голосом: «Мусоргский. Падла!»
Безразличные к Мусоргскому, мужики все же от души рассмеялись над историей, повторяя затем в уме «падла» и «быдло» и стараясь не перепутать, что здесь ошибка, а что — название произведения.
* * *
Четвертый попутчик ездил в Киев к товарищу. Они были в школьные годы «не разлей- вода» и продолжали дружить после армии. Потом дороги их разошлись, друг перебрался в Киев, и вот, лет двадцать спустя, они нашлись на сайте «Одноклассники». Стали переписываться в сети, потом друг пригласил его в гости. Теперь он возвращался домой, перебирая в памяти обрывки впечатлений. Главным впечатлением было посещение Лавры. Приглашавший и принимавший его друг искренно удивился, узнав, что школьный товарищ много раз бывал в Киеве, но ни разу не удосужился спуститься в пещеры и пройтись с молитвой по темным подземным коридорам. Б один из дней они и поехали в Лавру, спустились в Ближние пещеры и неторопливо обошли их. Возле каждого гроба останавливались, крестились и целовали стекло над мощами. Друг кратко рассказывал о каждом святом, и было видно, что с Лаврой и ее историей его связывает крепкая многолетняя любовь. Это воспоминание и эти впечатления действительно сейчас казались возвращавшемуся мужчине главными во всей поездке. Все остальное отодвинулось на обочину сознания и представлялось маленьким и несущественным. Было действительно странно, почему до сих пор он ни разу не бывал в этом полумраке, где тьму слабо рассеивают свечи, где воздух пахнет особо и где люди молятся у гробов с мертвыми телами так, словно лично знакомы с усопшими и продолжают с ними общаться, несмотря на очевидно и давно наступившую для тех смерть.
Четвертый попутчик не позволял себе окунуться в мистические переживания и размышления полностью. Он чувствовал, что воспоми-
нания эти остались на дне души, как не растворившийся сахар на дне выпитого стакана чая. Он чувствовал, что воспоминания эти никуда не денутся, что они не раз еще воскреснут в душе и поведут ее, душу, за собой в какие-то пока не известные дали. Он пил чай вместе со всеми, и смеялся над анекдотами и историями, и рассказывал их сам, когда подходила очередь. Только рассказывал что-то очень короткое, вроде: «Рабинович, вы устроились? — Нет. Работаю». Утреннее пробуждение в поезде всегда хлопотно. Тот интимный момент, когда человек проснулся и хочет вылезти из-под одеяла, в поезде отягчен присутствием большого количества чужих людей. Люди встают, одеваются, с помятыми лицами выходят в коридор, занимают очередь в уборную. Люди опять заказывают чай, смотрят на часы, спрашивают друг друга, сколько осталось до прибытия и без опоздания ли идем. Когда поезд прибудет на перрон, пассажиры с чемоданами и сумками в руках будут, один за другим, покидать вагоны. Можно представить себе, как к каждому из них подходит некто и задает один и тот же вопрос: «Где вы были?». Люди, покидающие поезд «Киев — Львов», прибывший по назначению, будут отвечать: «Я был в Киеве». «Я был в Киеве», — скажет чиновник министерства. «Я был в Киеве», — скажет отец семейства, проведавший дочку с зятем и внука. «Я был в Киеве», — скажет юноша, сдавший документы в консерваторию. «Я был в Киеве», — скажет мужчина, гостивший у друга и впервые посетивший Лавру. Никто из них не соврет, в случае если вопрос будет задан, но очевидно, что все они побывали в разных городах. И дело не в том, что Киев огромен и каждый находит там то, что его интересует. В этом смысле огромен всякий город и всякое место на земле. Дело в том, что мы все живем в своем собственном, неповторимом мире, из которого изредка высовываемся, чтобы понять, нет ли какой-то опасности. Мы живем настолько обособленно, что ни совместное пребывание на одном кусочке земли, ни чтение одних и тех же книг, ни одинаковая пища, ни работа, ни учеба, ни война не делают нас одинаковыми. Каждый остается самим собой. Более того, и войну, и любовь, и работу каждый переживает по-своему, лишь приклеивая общеупотребительные слова к своему уникальному опыту. Я думаю об этом часто. И, быть может, думают об этом проводники, провожающие взглядом людей, приехавших, казалось бы, из одного и того же места, но на самом деле побывавших в совершенно разных местах.
НЕПРИЯТНЫЕ ВЕЩИ
Если леденец вынуть изо рта и засунуть в карман (как случалось в детстве), то уже через минуту он будет облеплен мелким сором, и сунуть его обратно в рот не будет никакой возможности. Подобным образом облепливаются чуждым смыслом слова, и со временем уже трудно понять смысл прямой и непосредственный. Вкус леденца заменится вкусом сора. К. Льюис в книге «Просто христианство» писал, что в XIX веке «джентльменом» называли каждого мужчину, живущего на доходы с капитала и имеющего возможность не работать, неважно был ли он галантен и образован или нет. То есть можно было, не вызывая смеха, сказать: «Джентльмен X. — порядочная скотина». Но сегодня это слово иначе как с воспитанностью и порядочностью не ассоциируется. Подобные метаморфозы сопровождают бытие термина «фарисей». Хранитель и знаток Закона, ревнитель религиозной жизни, лучший представитель еврейского народа после возвращения из плена, этот персонаж превратился в синоним лицемера, заведомо фальшивого и корыстного человека, втайне полного всех пороков. К слову, евангельские «мытари» и «блудницы», которые не только буквальны, но и символичны, не претерпели таких смысловых изменений. Они так и остались хорошо всем знакомыми по повседневной жизни блудницами и сборщиками дани. Фарисей же мутировал.
Блудница и мытарь — это профессии сколь доходные, столь и позорные, избранные открыто ради обогащения с грехом пополам. Фарисей же это не профессия, а психологический тип. Так нам кажется. Так мы считаем. Этим именем не называют, а обзывают. И более всего это имя, ставшее оскорбительным, употребляется по отношению к политикам и религиозным людям. Первые декларируют заботу о народе, от вторых ожидается «профессиональная святость». И первые, и вторые привычно приносят массу разочарований, поскольку политики и не думают кому-либо служить, кроме себя, а религиозные люди попросту недотягивают до идеала. Все остальные люди в той же степени, если не больше, больны теми же грехами и пороками, но им кажется, что их грехи извиняются отсутствием особых ожиданий праведности. А вот политики и церковники, те, мол, другое дело. Это, конечно, не более чем ложь, овладевшая миллионами голов, и только количество обманутых временно извиняет это заблуждение.
* * *
Хорош ли чем-то хрестоматийный фарисей? Кто он, этот сложнейший человеческий тип, стремящийся ко всецелой святости, но незаметно сбивающийся с пути на полдороге? Фарисей не тотально грешен. Фарисеем по образованию и воспитанию был апостол Павел. Никодим, приходивший к Иисусу ночью, был подобным книжником и ревнителем традиций. Мы согрешим, если вообще откажем фарисею (читай — ревнителю) в возможности святости. Фарисей любит добро, и это совершенно очевидно. Вся жизнь его в идеале настолько религиозно-педантична и насыщена мыслями и усилиями, что мы — ленивцы — и одного дня по-фарисейски прожить бы не смогли. Он плох тем, что внутри не таков, каким старается выглядеть снаружи. Но, простите, мы все снаружи кажемся лучше, нежели являемся внутри. Вывернись любой наизнанку и обнажи пред миром скрытое неблагообразие — жизнь вряд ли станет возможна. Вся наша хваленая культура и цивилизация есть явления лицемерные по преимуществу, при которых шкафы блестят от полироля, но в каждом шкафу — свой скелет. Лицемерна деятельность любого банка, любого рекламного агентства, любого производителя, начиная от «творцов» зубной пасты и заканчивая автогигантами. Но никто не называет их фарисеями, очевидно приберегая словцо для бедного попа или чуть более богатого архиерея. Можно тему продолжать, но можно и остановиться. На бумагу просится лишь слово «несправедливость».
* * *
Если фарисей верит в свою святость, то он уже не просто лицемер. Тогда он в прелести. Он болен. Именно таковы были те самые фарисеи, скупо, но ярко описанные в Евангелии. Они считали себя чистыми и были убеждены в этой самой ритуально-нравственной чистоте. Такой типаж выходит со страниц Евангелия прямо на улицу и продолжает жить в христианской истории на всем ее пространстве. Такой человек просто-напросто духовно болен и неисцелим обычными средствами, поскольку болезнь его тяжелейшая. Тогда его подвижничество тяготеет к изуверству и фанатизму. Тогда его мир черно-бел и в этом мире нет места сострадания к «иному». «Иные», по его убеждению, достойны ада, огня, бесовских крючьев, и искренний фанатик часто бывает сильно обижен на Бога за то, что Тот не спешит казнить очевидных грешников. «Куда Он смотрит?» — думает святоша, и в это время даже мухи отлетают от него подальше. Вот это и есть фарисей типический и подлинный. Таких мало, поскольку редкая душа способна соединить ненависть с молитвой, а влюбленность в себя — с памятью о Боге. Для этого нужно быть чуть- чуть похожим на Ивана Грозного. Если же фарисей знает о своей внутренней худости (грязи, никчемности) и, не имея сил «быть», старается «казаться», тогда он в темноте красным светом не светится и им детей можно не пугать. Он банален и повсеместен. Своим притворством он платит дань добродетели, как говорил Ларошфуко, то есть самой игрой в праведность он представляет праведность высшей ценностью. Это — общее состояние, при котором, по слову Аввы Дорофея, лгут жизнью. Будучи развратниками, изображают из себя людей целомудренных; будучи скрягами, не прочь порассуждать о милосердии и щедрости и проч. Но, конечно, за религиозным человеком фарисейство ходит неотвязно, как скука — за Онегиным («и бегала за ним она, как тень иль верная жена»). И это потому, что религиозная жизнь морально насыщена по определению, а требований к человеку всегда можно предъявить больше, нежели он способен исполнить.
* * *
Любая мощная религиозная традиция сильна прошлым и влюблена в прошлое. Это вполне касается и нас, православных людей. Наша история полна знаков явленной святости, любовь к которой (внимание!) не должна отменять открытости по отношению к творимому настоящему и будущему. Дух творит форму. Минувшее оставило нам множество священных форм, порожденных Духом: богослужебный чин, одежда, этикет, архитектура, и т. д. И легче всего, при этаком богатстве, соскользнуть в желание остановить время, то есть пожелать канонизировать и догматизировать все (буквально все), что получено в наследство. Тогда всякие сюсюканья, вроде бесконечных «спаси Господи» и «простите — благословите» убьют саму возможность нормально общаться. Еще в результате может родиться каста начетчиков и охранителей старины, неких носителей идеи града Китежа, согласно которой «все хорошее уже было», а впереди — только утраты и поражения. Это мышление еретично и отвратительно. Но есть вещи и похуже. Хуже, если мы обожествим формы, ранее рожденные Духом, и на этом основании откажем Духу в праве творить иные формы и обновлять ранее созданные. По сути, мы тогда вступим с Духом в конфликт и постараемся запретить Ему действовать в качестве Сокровища благ и жизни Подателя. Мы скажем Духу, что кое-что из Своих сокровищ Он нам уже показал и нам этого хватит. А, следовательно, мы настоятельно просим Его, и даже требуем, чтобы Он прекратил Свои творческие действия, которых мы не ждем и в которых не нуждаемся. Жутко звучит, но именно это повсеместно и происходит. На наших глазах из любви к прошлому может ожить «Легенда о великом инквизиторе». Там в темнице инквизитор говорит Христу, что завтра с одобрения народа он сожжет Христа, как еретика, причем в Его же Имя. «Ты дал нам власть и все сказал, а теперь не вмешивайся. Мы сами будем править от имени Твоего», — говорит прелат. Причем Достоевский рисует нам не лопающегося от жира сибарита, некоего развратника, пользующегося властью ради удовольствий, а изможденного подвигами и тяжкими думами аскета, состарившегося в трудах. Этот умный и волевой изувер есть, несомненно, духовный человек, духовность которого отмечена знаком «минус».
* * *
Какая из болезней мира не проникла в Церковь? Проникли все до одной. Правда, оказавшись в Церкви, болезни мира одеваются в подрясник, отращивают бородку и меняют обороты речи, отчего некоторым кажется, что они «освятились и оправдались». Но сути своей болезни не меняют, разве что по причине внешней елейности приобретают некую повышенную степень отвратительности. Имеем ли мы право об этом говорить, не подрывая веры? Думаю, что защищая веру, мы просто должны об этом говорить. В обществе, именующемся открытым и информационным, не нужно создавать себе имидж «безгрешных», а потом яростно оправдываться после очередной утечки информации или злобного нападения недоброжелателей. Нужно своевременно, адекватно и спокойно говорить о жизни духа и ее опасностях с теми, кому Церковь небезразлична. И если речь будет точна и не фальшива, многие информационные конфликты и провокации увянут, не успев распуститься.
* * *
Болезни Церкви, идентичные болезням мира, — это не просто порабощенность вещами, спутанность сознания, бескрылость бытия и желание удовольствий. Все это слишком очевидные болезни эпохи. Человек стал мелок и спесив. Мелкий и спесивый человек в миру отличается от своего собрата в Церкви тем, что первый пафосно рассуждает о правах человека и гражданина, а второй дежурно бубнит о смирении. О, не знаю, знакомо ли вам то ощущение мистического ужаса, когда спесивый человек начинает говорить о смирении? Тогда воистину хочется заткнуть уши и убежать за горизонт. Но главное даже не это, а то, что мы (христиане) живем в той же мирской атмосфере замкнутости и эгоизма, в которой никто никому толком не нужен. Человек не нужен никому в миру. Это прописная истина. Но сплошь и рядом не нужен он никому и в Церкви. Человека привычно и повсеместно используют и нигде не любят. Не избавлен он от такого отношения и в Церкви. Если же мы говорим, что мы «иные», что мы умеем любить и болезней мира нет в нас, то, во-первых, нам самим при этих словах станет стыдно, а во-вторых, люди не смогут не чувствовать фальшь этих утверждений. В ответ они будут молча от нас отдаляться или громко против нас бунтовать.
* * *
Фарисей в основном занят решением дилеммы «быть или казаться». Решает он ее, как и подобает фарисею, в сторону «казаться». Напомню, что в нашем мире это состояние угрожает в основном деятелям религии и политики. Мир же в целом решает уже другую дилемму: «быть или иметь». Люди в миру уже не хотят никем казаться, поскольку не только утрачивают четкие нравственные ориентиры, но и не верят, что такие ориентиры в принципе могут существовать. Соответственно, дилемма решается в пользу «иметь». «Все ищут ответа — где главный идеал? Пока ответа негу, копите капитал». Нельзя сказать, чтобы и церковный люд был свободен от этого бытийного перекоса. Мы тоже хотим «иметь», но при этом хотим еще и «казаться». Состояние поистине ужасное. И тем более ужасное, что мало кто захочет с диагнозом согласиться. Начнут на зеркало пенять. Начнут пытаться зашторивать окна и раскачивать поезд, делая вид, что мы едем, вместо того чтобы выйти из вагонов и обнаружить завал на дороге, из-за которого ехать дальше нельзя.
* * *
Я люблю Церковь. «Человеку свойственно ошибаться», но, по-моему, я ее очень люблю. По крайней мере, рядом ничего поставить не согласен. Только я отказываюсь любить все то, что принято с Церковью ассоциировать. Не все, то золото, что блестит, и не все, то Церковь, что пахнет ладаном. Причем Церковь без моей любви проживет, и это ясно, как дважды два. Вот я без нее не проживу. И именно по причине желания сохранить самое дорогое, без чего и прожить не удастся, хочется с болью то шептать, то выкрикивать неприятные слова о том, что мы более играем в христианство, нежели живем во Христе. И я не о мирских людях говорю, которые живут там, где ад начинается. Я говорю о тех, кому «все ясно», и кто в своей праведности уверен. Тяжелее, чем эти люди, в мире нет тяжестей.
Я И ТОТ УЧЕНИК
Мои хорошие знакомые однажды провели эксперимент. Они договорились в течение дня следить за собой и не произносить местоимение «я». Не «якать» то есть. Вместо «я знаю» нужно было просто говорить «знаю» или «мне это знакомо». Нужно было сломать привычную речевую стилистику и постоянно следить за собой, не выпуская из- за зубов последнюю букву русского алфавита. К исходу дня все согласились с тем, что это очень тяжело и что все участники эксперимента многократно нарушили запрет, невольно и по инерции то и дело «якая». Это очень важный опыт. Нужно опознать в себе падшее и эгоистичное существо, которое пытается поставить себя в центр Вселенной, и оттого постоянно «якает», словно оно самое главное в мире. Я, мне, меня, со мной, у меня, мое. «Мое» — в особенности. Любимая лексика, костяк речевой активности, сладкая музыка смертного человечества. А теперь — внимание! Что называется, оцените разницу! Очевидец евангельских событий, да не рядовой, а любимый Господом, Иоанн Богослов, постоянно говорит о себе в третьем лице. Тот ученик, которого любил Иисус (Ин. 20:2), — говорит он о себе. «Тот ученик бежал скорее Петра», «тогда вошел и другой ученик, и видел, и веровал». Сей ученик и свидетельствует о сем, и написал сие; и знаем, что истинно свидетельство его (Ин. 21:24).
То есть зритель неизреченных откровений обыкновенно говорит о себе, словно глядя на себя со стороны. Это не исключает обычной речи, и в Апокалипсисе он прямо говорит: Я, Иоанн, брат ваш, и соучастник в скорби, и в царствовании, и в терпении Иисуса Христа, был на острове, называемом Патмос (Откр. 1:9) Однако что касается страданий Спасителя и событий, связанных с Воскресением, то там Иоанн находится в некоем изумлении и отказывается говорить о себе привычным языком. Апостол Павел сильно отличается от Иоанна и по условиям призвания на служение, и по характеру проповеди. Однако и Павел умеет говорить о себе в третьем лице. Смиряя коринфян, по необходимости говоря о видениях и откровениях, Павел говорит о себе тоже, словно о ком-то другом. «Знаю человека во Христе, — говорит он, — который тому назад четырнадцать лет... был восхищен в рай и слышал неизреченные слова, которые человеку нельзя пересказать» (2 Кор. 12:2—4). Без сомнения, этот человек — сам апостол Павел. Тем не менее он не говорит «я был в раю. Я видел ангелов. Я знаю то, чего никто не знает», а говорит: Таким человеком могу хвалиться; собою же не похвалюсь, разве только немощами моими (2 Кор. 12:5). Ух, мы бы всласть «поякали», если бы были на его месте. Но, видно, оттого нам и не дается ничто сверхъестественное, что нет в душах наших достаточной степени отстраненности от себя самих, которая называется простотой и скромностью. Это еще не смирение, но необходимое условие последнего. Нет простоты, значит, нет глубины. А нет глубины, значит все, что ни нальешь в душу, тут же ее переполняет и наружу льется. Льется через болтовню, через похвальбу или осуждение, которые друг другу тождественны, как сиамские, телами сросшиеся близнецы. Мы вправе думать, что привычно «якаем» потому, что не имеем подлинного благодатного опыта. А самого опыта не имеем потому, что «якаем», потому что на себе зациклены. Только мелкий, как наперсток, человек, постоянно трезвонит о себе, любит себя, хочет смотреть на себя, окружаясь фотографиями. Он не заглядывал «за шторку», не видел бездн, ничего не слышал ушами сердца. Здесь причина его пустоты и шумности. Не секрет, что именно такой тип человека сознательно плодит общество потребления. Если посвятить этого господина в тайны, то он не скажет, что «знает кого- то, кому было открыто нечто». Он ляпнет, как в лужу: «Я видел. Мне открыто. Я знаю». Ну как такому тайны доверять? Какой же вывод сделаем, братья? Видимо, тот, что весь шум мира поднимается людьми, ничего толком не видевшими и ничего не понявшими. И предметы мирского шума так же пусты, как сами распространители шума. И если мы сами шумим, то это верный и неутешительный диагноз. Если же возжелает душа высоты и глубины, если захотим мы узнать что-либо духовное основательно, то должны будем научиться забывать о себе, молчать о себе, отказываться от титулов и званий, скорее «мыкать», чем «якать», говорить о себе, как апостолы, в третьем лице, а не в первом.
ЛЮБИТЬ ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ
О любви за всю историю человечества написано и сказано столько, что, кажется, нового не добавишь. Даже тем, кто не отличается особым усердием к чтению и размышлениям, — и тем все вроде бы ясно с любовью. Но стоит лишь попытаться дать себе отчет в том, что же именно «ясно», как почва под ногами становится шаткой. Эти беглые строки — еще одна попытка сказать несколько осмысленных слов о любви человеческой. Скульптор отсекает от глыбы все лишнее, освобождая заключенную внутри статую. Так красиво может сказать мастер о своем искусстве или ценители — о мастере, хотя за изяществом фразы стоят годы трудов и неудач, пот и бессонные ночи. Тем не менее формула верна, и верна не только для скульптуры, но и для других видов творчества. И мыслит человек так же — отсекая лишнее. Насколько важен предмет размышления, настолько важно умение определить, чем не является этот предмет. Путем постепенного отсечения того, чем он не является, мы приближаемся к определению его сути. Этот принцип важен в правильном разговоре о Боге. Размышляя о Боге, мы окружаем Его частицами «не», оставляя невысказанным то, что прячется в смысловой сердцевине. Бог невидим, неизречен, неизобразим, непостижим — и так далее. И чем дальше вглубь, тем тише слова, тем значимей молчание. Мыслить о Боге — значит отрешаться от мыслей о мире, обнажать ум от всяких образов. Такое богословие именуется апофатическим, и, быть может, кто-то из читателей окунется вскоре в умный мир средневековых мистиков и глубоких мыслителей о Существе Высочайшем. Это будет мир, где отброшены ветхие одежды, мир приближения к реальности, с трудом вмещающейся в слова. Ну а нам предстоит разговор более легкий, хотя не менее важный — разговор о любви. О любви тоже нужно говорить апофатически, если не языком богословия, то хотя бы языком поэзии, в духе известного стихотворения:
Любовь — не вздохи на скамейке, И не гулянья при луне...
В любви на первый план выступает эмоциональная сфера. В груди колотится, в глазах темнеет, сердце екает, и «пломбы в пасти плавятся от страсти». Эту-то сторону легче всего и принять за суть явления. Такую же ошибку поверхностного мышления мы совершаем в отношении денег. Ценя их за покупательную способность, в самом приобретении товаров и услуг видя смесь удовольствия, самореализации, свободы и безопасности, мы можем докатиться до того, что назовем деньги смыслом жизни. Это логическая ошибка, сулящая катастрофу. Если движение — это жизнь, а велосипед — это движение, то отсюда не следует, что жизнь — это велосипед. Именно частицей «не» следует ограждать разговор о деньгах, подчеркивая их служебную функцию и утверждая, что они — не смысл жизни.
* * *
Но вернемся к любви. Человек не есть одно лишь тело. Будь он лишь одушевленным организмом, некой живой машиной — тогда, по примеру бессловесных, мы тоже ограничились бы идеей продолжения рода, эдакой возможностью родового бессмертия при личной смертности. Но человек, по Евангелию, лично бессмертен! Родовое бессмертие и продолжение рода для него — не главная цель. Циники от науки, с некоторых пор заговорившие о том, что человек есть просто высокоорганизованное животное, смеются как раз над любовью, вернее — над самой идеей любви. В ней им видится лишь сладкая приманка, зовущая к чадородию. Гибельные плоды подобных теорий говорят нам языком фактов о том, что неправильные мысли суть смерть человечества.
* * *
Человек — не «просто тело», ибо «просто тело» есть труп, а трупы не пишут стихов и не поют серенады под балконом. Человек не сводим также и к формуле «тело плюс душа» — тело и душа есть и у животных, чуждых слову. В мире животных есть запахи и звуки, но нет слов. Человеческий же мир словесен, поскольку у человека есть еще дух, и человеку предстоит всему дать имена и во всем разобраться. Человек есть дух, душа и тело в их живой связи и взаимопроникновении. Они действуют друг на друга, и после грехопадения ведут противоборство. Насколько тело способно отяжелить и уплотнить дух, настолько и дух способен утончить и облагородить тело. Любовь же, как евангельская закваска в отношении трех мер муки, должна сквашивать всего человека и относиться не к телу только, или душе только, но к духу, душе и телу — вместе.
* * *
Даже телесная сторона человеческой любви не может быть сопоставлена с животной. Там, в сфере тела и размножения, человека ожидают глубины не животные, но сатанинские, где разлагается тело и уже нет никакого размножения. У животных есть половая жизнь, но нет разврата. Человек же способен в саму телесную жизнь внести некий дух, поистине злой и животным не ведомый, который половую сферу расцвечивает трупными пятнами всех цветов радуги. Человеческий разврат — это насилие злого духа, по сути, над невинной и безответной плотью, которая нещадно и безобразно эксплуатируется. Любовь душевная — сложнее. Она может избегать выражений, присущих полу, но не чуждается телесности. Так ребенок, любя мамочку, обхватывает ее за шею, не отпускает, хочет вжаться в материнское тело до неразличимости. Но кто из нас скажет, что любовь ребенка к маме — ненастоящая? Любящий любимого действительно хочет даже съесть, и поэтому мать кормит дитя собою, равно как и Господь кормит нас Своим Телом и Кровью. И старики могут любить подлинно и нежно, уже не имея особых сил для телесных чувственных проявлений. Грусть сопутствует душевной любви. Грусть со всем синонимическим рядом: с тоской, печалью, меланхолией, томлением, жаждой неведомого, желанием распахнуть окно и смотреть на звезды. Юношеское томление ищет выхода, старческое отличается созерцательностью. Но часто это — лишь балансирование на жердочке. Душевное в человеке непостоянно и нетвердо. Душевность либо соскальзывает вниз, в тот самый разгул плоти, причастившейся злому духу, либо же стремится насытиться вверху, в духе, объединяющем и тело, и душу. Неправда, однако, что духовный человек подчеркнуто и непременно бесплотен, антителесен. Бах был веселым толстяком, наплодившим уйму детей. Этой осязательной телесностью, быть может, уравновешивались внутренние порывы и откровения, от которых бы и умереть недолго. На вершинах, в духе, человек творит и отдает, от чего получает ощущение полноты. Приносить себя в разумную жертву, отдавать более, чем принимать, причем без ропота и недовольства, — вот что значит любить по- человечески. Сходя сверху, эта любовь даст место всему остальному в человеке — и всему, чему даст место, определит границы.
* * *
Итак, любовь, сходящая свыше, приносит внутреннее чувство полноты, насыщая сообразно и дух, и душу, и тело человеческое. Она есть дар, получив который, человек сам хочет дарить и отдавать. В противном случае, мы получили подделку. Любовь направлена не на тело без души, и не на дух без тела, но на всего человека. Именно по ней тоскует душа в своем зависшем, нетворческом, неоплодотворенном состоянии. Наконец, любовь не такова, чтобы, сваливаясь на голову человеку, вертеть им по слепому произволу, лишать его способности мыслить, как думали романтики. И это тоже — подделка. Любовь не только не запрещает мыслить о себе — она повелевает о себе мыслить.
ПОТРЕБИТЕЛИ БЕЗРАЗЛИЧИЯ
Всеяден стал человек. Ничего не испугается, ни от чего не отшатнется. Скривится, но съест все, что ни попросят, тем более, если снимают на камеру. Скажут ему: «Вот здесь поцелуйте, вот здесь подержитесь, вот тут на коленки встаньте. Это для счастья», — исполнит. Всякую чушь на себя наденет. На фоне какой хочешь глупости сфотографируется. Любую палочку ароматную зажжет перед любым истуканом. И все это — от внутренней пустоты и того уменьшения пространства во времени, которое называют глобализмом. Так и передвигается внутри съежившегося пространства внутренне пустой человек, важный представитель западной цивилизации. У него избыток денег и масса свободного времени. Он получает легкий доступ к любой интересующей информации, но вместо цельного и выстраданного мировоззрения имеет только жалкую смесь из газетных клише вроде «рыночная экономика», «свобода личности», «террористическая угроза», «защита окружающей среды»... У этого правнука былой христианской цивилизации в словарном запасе все те же слова, что и триста-четыреста лет назад: вера, надежда, любовь. Но это уже «вера в прогресс», «надежда на научные достижения» и «любовь к себе». Борьба за истину переросла для него в борьбу за рынки сбыта. А частицей большого целого он чувствует себя не на крестном ходу и не в храме, а на стади
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|