Честертон, Льюис, митрополит антоний
Кем-то было удачно подмечено, что в XX веке среди всех проповедников Евангелия в Великобритании (а их там в это время было немало) лишь голоса трех людей были расслышаны и глубоко приняты. Эти проповедники — Гилберт Честертон, Клайв Льюис и митрополит Антоний (Блюм). Стоит присмотреться к этим трем «последним из могикан», поскольку именно в трудах, подобных тем, что понесли они, нуждается любое общество, сохраняющее свою связь с Христом и Церковью. Честертон и Льюис — миряне. Они не занимают никакого места в иерархии, не связаны корпоративной этикой, на них не лежит печать школьного, специального образования. Поэтому они специфически свободны. Там, где епископ и священник трижды оглянутся на мнение вышестоящих, на возможный общественный резонанс и прочее, эти двое говорят, что думают, подкупая слушателей простотой и смелой искренностью. Они говорят не в силу необходимости, не в силу обязательств, наложенных саном и положением в обществе, а в силу одной лишь веры и сердечной обеспокоенности. Невольно вспоминается наш отечественный «рыцарь веры», как называли его с уважением даже враги, а именно — Алексей Хомяков. Он боролся за Церковь не потому, что окончил академию, а потому, что жил в Церкви и Церковью. В области учения о
Церкви никто из иерархов не был так свеж, как этот мирянин. Впрочем, Хомяков, хотя и поэт, но в богословии был именно богословом, а отнюдь не богословствующим сочинителем. Он писал не статьи или очерки, а большие серьезные труды. Честертон же и Льюис богословами были вряд ли. Каждый из них начинал как поэт. Но известность они приобрели: один — как журналист, эссеист и критик; второй — как писатель и истолкователь христианских основ, некий катехизатор с академическими знаниями.
В отличие от них обоих митрополит Антоний не писатель и не профессор, не журналист и не полемист. Он — свидетель. Его слова — это всегда свидетельство о том, что, казалось бы, известно с детства. Но владыка митрополит умеет всегда дать известному ту глубину, на которую редко кто нырял. Прочувствованно, с большой силой достоверности, проистекающей из личного опыта и глубокой убежденности в правде произносимых слов, он всякий раз открывает слушателю Евангелие заново. Слово Божие в его устах никогда не сухо и никогда не скучно. Он не размахивает цитатами, словно дубиной, устрашая несогласных. Но он возливает слово, как елей; он врачует души от язв неверия, суетности, безответственности. Все трое не родились христианами, но стали ими. Каждый из них способен на честный рассказ о своих сомнениях, о поиске Бога и обретении Его. Эта подкупающая честность способна прикоснуться к самой сердцевине современного человека, который боится традиции, для которого христианство «слишком отягчено» грузом минувших эпох. Изнутри традиции, не отвергая ее вовсе, скорее — утверждая, трое благовестников воскрешают чувство евангельской свежести. В их устах Новый Завет поистине Новый, а Евангелие — благая весть, и лучше не скажешь. Любопытно, что, в отличие от Честертона и Льюиса, митрополит Антоний ничего не писал. Он действовал по-сократовски: спрашивая, отвечая, замолкая по временам и размышляя вслух перед лицом Бога и собеседников. Это потом его речи превращались в книги благодаря усилиям друзей и почитателей. Благо, он жил в эпоху средств аудиозаписи, и усилия скорописцев не требовались. Кстати, об эпохе. Технический прогресс, увеличение народонаселения, распавшаяся связь времен и общее смятение... Кто не ругал новейшую историю и духовную дикость современного людского муравейника?! «Железный век, железные сердца». Но эта эпоха все же позволяет тиражировать речи мудрых с помощью технических средств и доносить эти речи до тысяч и миллионов слушателей.
По-хорошему нужно, чтобы в каждом городе был свой митрополит Антоний, в каждом университете — свой Льюис и в каждой газете — свой Честертон. Но это — по-хорошему. А если по-плохому? А по-плохому люди такие являются редкостью, и была бы для многих непоправимой утратой та ситуация, при которой их слышало бы только ближайшее окружение. В средние века при неграмотности большинства паствы, при дороговизне книг и отсутствии массовых коммуникаций все зависело от возможности послушать мудрого человека вживую. Сегодня, удаленные друг от друга временем и расстояниями, мы можем назидаться благодатным словом при помощи книг и различных аудио- и видеозаписей. Все трое это понимали. Все трое в разное время и с разной интенсивностью выступали по радио с беседами, лекциями и проповедями. То есть они вполне современны, чтобы быть понятыми сегодняшним человеком, и вполне устремлены в вечность, чтобы не угождать минутному вкусу, но защищать истину или возвещать ее. Нам нужны эти трое, конечно же, с другими фамилиями. Нужны фехтовальщики, подобные Честертону, готовые извлечь из ножен отточенную шпагу неоспоримых аргументов и принудить к сдаче любого скептика или недобросовестного критика, хулящего то, чего не знает. Этот формат наиболее подходит для всех видов журналистики. Нужны профессора, гораздо уютнее чувствующие себя в компании древних рукописей, нежели на автобусной остановке. Эти, зовя на помощь бесчисленный сонм живших ранее писателей и поэтов, способны представить взору людей, учившихся «чему-нибудь и как-нибудь», христианство как плодотворную силу, во всех эпохах зажигавшую сердца и дающую радость. Нужны, наконец, епископы, способные говорить о Христе не сверху вниз, а лицом к лицу, не как учащие, а как независтно делящиеся истиной. Эти трое нужны для общества, считающего себя образованным и умным; общества, даже несколько уставшего от своего всезнайства и, подобно Пилату, пожимая плечами, спрашивающего: «Что есть истина?» Для простых людей нужны простые проповедники. Но простота исчезает. На ее место приходит недоучившаяся спесь, всегда готовая спорить с Богом по причине недоученности. Приходит привычка произносить легкие слова о тяжелых темах и давать чужие, лично не выстраданные ответы на вечные вопросы. Бот им-то, людям, заразившимся метафизической несерьезностью, и полезно было бы за одним из жизненных поворотов повстречать кого-то из этих трех: Честертона, или Льюиса, или митрополита Антония. С другими фамилиями, конечно.
МЫСЛИ О ПОКАЯНИИ
Покаяние — это заповедь. Покайтесь и веруйте в Евангелие (Мк. 1, 15). Заповедь же дается на всю жизнь. Сказано: приимите, ядите, сие есть Тело Мое (1 Кор. 11, 24). Значит, не один раз надо причаститься, но причащаться всю жизнь: или доколе Господь отсюда призовет, или доколе Он придет (1 Кор. 11, 26). Нельзя сказать: «Я однажды выполнил заповедь». Заповедь должна исполняться постоянно. Поэтому нельзя сказать: «Я однажды покаялся. Больше каяться не в чем». Но нужно говорить: «Я обратился и покаянием вошел в Церковь. Продолжать же каяться буду всегда, ибо есть в чем».
* * *
К покаянию понуждает испорченная наша природа, и сам грех есть не столько нарушение данных правил, сколько гной, текущий из отравленного источника. Чтобы грех не мучил и не собирал с человека дань в виде «мертвых дел», нужно совершенно преобразиться. Поэтому Преображение — самый важный праздник после Пасхи и Рождества. Поэтому всякий может повторить вслед за Апостолом: не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю. И еще: не я делаю то, но живущий во мне грех (Рим. 7,15 и 20).
* * *
Грехом и смертью поражена и заражена вся природа человеческая. Отдельный человек, будучи неповторимой личностью, есть также и носитель общей природы. Пока хотя бы один представитель человечества болен грехом, никто, будучи человеком, не может быть вполне от греха свободен. Грех — общий враг и общая беда. И не только люди, но и вся тварь совокупно стенает и мучится доныне (Рим. 8, 22).
Без Христа мы совершенно беспомощны в этой борьбе. Бедный я человек! кто избавит меня от сего тела смерти? Благодарю Бога моего Иисусом Христом, Господом нашим (Рим. 7, 24—25). Покаянные труды есть усвоение плодов Христовой победы.
* * *
Грехи различаются тяжестью и количеством, но не нам, грешникам, их измерять. Любые наши долги неоплатны. У одного заимодавца было два должника: один должен был пятьсот динариев, а другой пятьдесят (Лк. 7, 41). Но платить обоим было нечем, и прощать нужно было обоих. Условно говоря, один торговал наркотиками, а другой обвешивал на базаре, торгуя черешней. Но ни тому, ни другому платить нечем. В милости нуждаются оба. Покаяние — всечеловеческое занятие.
* * *
Входить ли в точное и подробное перечисление грехов? Классифицировать или анализировать их? Этот вопрос тревожит не одну христианскую совесть. Истинное покаяние чувствительно к тончайшим действиям греха, но чуждо мелочности. Вытирая пыль, мы не считаем пылинки. Математическая точность в перечислении грехов не равна покаянию. Покаяние — это, скорее, слезы без слов, чем много слов без слез. Блудница, омывшая ноги Христа слезами и вытершая волосами головы, услышала: «Прощаются тебе грехи твои», — хотя подробного исповедания она не принесла.
* * *
У воцерковленного человека есть соблазн заменить борьбу с собой, искоренение гордыни и самолюбия на своеобразное «отцеживание комаров». Оставаясь тяжелым и вздорным, или ленивым, или склочным человеком, христианин, оставив первую любовь свою (Откр. 2, 4), т. е. первую радость о Господе и первые слезы, заменяет христианскую жизнь на псевдохристианскую мелочность. Жить с ним рядом легче не становится, но сам себя он может мнить подвижником.
* * *
Бог знает о нас все. Если мы не до конца облысели, то, причесываясь, снимаем с расчески некую часть вырванных волос. Мы не считаем их и почли бы за глупость заниматься таким подсчетом. Но Бог посчитал то, что мы не посчитали, ибо у Него власы главы нашей изочтены (Мф. 10, 30). То же касается и грехов. Вряд ли нужно знать о себе все, что знает о нас Бог. Это невместимо и непереносимо. Мы идем на покаяние, движимые внутренней болью. Идем к Тому, Кто больше сердца нашего и знает все (1 Ин. 3, 20).
* * *
Нужно наставление в заповедях. Ибо я не понимал бы и пожелания, если бы закон не говорил: не пожелай (Рим. 7, 7). Но не нужно карикатурно копировать великих отцов древности и пытаться «отполировать» душу до зеркального блеска с помощью внутреннего делания. К этому способно очень мало людей даже внутри монашествующих. Нужно быть максимально честным по отношению к себе, не «лезть на небо с ускорением», не мечтать и воевать с господствующей страстью.
* * *
Враги человеку — домашние его (Мф. 10, 36). Это не только родственники по плоти. Это и те страсти, те грехи, с которыми сроднился человек, которые человек считает неотъемлемыми от себя и потому не борется с ними. Покаяние — это объявление себе войны, причем войны с той страстью, которая заметнее всех и находится на поверхности. Покаяние — это именно война с собой, а не изучение в период поста товарных этикеток на предмет наличия в продукте сухого молока.
* * *
Общее число заповедей, данных Богом через Моисея, — 613. Книжники выяснили, что 365 из них являются повелительными и соответствуют числу дней в году. А оставшиеся 248 являются запретительными и соответствуют числу костей в теле человека. Все это и свято, и важно, и удивительно. Но сознание Ветхозаветной Церкви тревожилось вопросом: какая заповедь большая? Ведь не могут быть равнозначными заповеди о почитании родителей и о пришивании кистей на края одежды! Однако и то и другое — от Бога. Поэтому с вопросом «что важнее?» подходили ко Христу книжники. Он отвечал, да и они в ответ на его вопрос говорили, что больших заповедей две: всецелая любовь к Богу и любовь к ближнему, равная любви к себе. И то и другое невозможно без покаяния.
* * *
Покаяние примиряет человека с Богом. Очистите руки, грешники, исправьте сердца, двоедушные. Сокрушайтесь, плачьте и рыдайте; смех ваш да обратится в плач, и радость — в печаль. Смиритесь пред Господом, и вознесет вас (Иак.4,8-10). Покаяние примиряет человека с ближними. Кающийся в своих грехах не замечает чужих грехов, перестает осуждать, никого не мнит быть хуже себя. Отсюда — открытая дверь для деятельной любви и добрых дел. Без покаяния служение Богу — лицемерие, любовь к ближним — льстивое и тщеславное человекоугодие.
* * *
Евреи считали себя семенем Авраама и людьми свободными. Они считали себя близкими Богу, Христос же говорил: вы ни гласа Его никогда не слышали, ни лица Его не видели; и не имеете слова Его пребывающего в вас (Ин. 5, 37-38). Мы считаем себя людьми кающимися, но может статься, что покаяния истинного в нас нет ни на спичечную головку, но все подменено досадными мелочами, скрывающими отсутствие любви.
* * *
Покаяние ровняет путь. Оно наполняет низины и срезает холмы. Оно одно приводит ко Христу. Если по пути покаяния человек пришел ко Христу, то он отныне должен предстоять Христу. Это предстояние тоже будет называться покаянием, хотя это будет иной его вид. Великие отцы рыдали, стенали и слезили всю жизнь. Их слезы были пролиты не столько о фактах, сколько об общей порче, не только о себе, но и о других. Мы сами, имея начаток Духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления, искупления тела нашего (Рим. 8, 23).
* * *
Покаяние далеко выходит за рамки исповеди и способно охватить собою всю жизнь. Только не думайте, что истинно кающегося человека можно будет заметить за версту по унылому виду. Нет. Истинно кающийся человек боль сердца своего спрячет и явит людям свое светлое и умытое лицо, по заповеди (см.: Мф. 6,17-18).
* * *
Не удастся принести Богу покаяние и плоды, достойные покаяния, без помощи Самого Бога. Молитва Златоуста: «Даруй мне благодать Твою, да прославлю Имя Твое святое» — в отношении покаяния уместна как никогда. Пока продолжается эра милосердия и не наступила эра воздаяния, пока открытые Христом двери Им еще не затворены, нужно поспешить «разорвать сердца свои пред Господом». Только нужно делать это честно, мужественно и не размениваясь на мелочи.
НАСЕКОМЫЕ
Пчелка хороша. Плоды ее сладки для гортани и бедняка, и простолюдина. Муравей хорош. У него нет начальника, но он сам зарабатывает хлеб свой, о чем подробно пишет автор Притч. Вот муха плоха. Настолько плоха, что «король мух» — «Баал зебуб» — есть имя диавола. В привычном для нас произношении это имя звучит как Вельзевул. Так насекомые входят в мир религиозных понятий, и мы вынуждены о них говорить и думать.
* * *
Религиозный уровень жизни есть высший уровень жизни. Если насекомые присутствуют в религиозном сознании, то они присутствуют и в поэтическом сознании, хотя сами не очень поэтичны. Стрекоза и Муравей нам известны с детства. Известна Муха-Цокотуха и спасший ее от паука Комарик. Наше мышление мифологично. Комарикам и стрекозам там всегда найдется место, и значение их будет аллегорично. Но в новейшее время насекомые стали входить в поэзию как таковую, причем — всерьез, а если даже и в шутку, то с улыбкой сумасшедшего с бритвой.
* * *
Всерьез героем не басни, но стихотворения насекомое стало с легкой руки Достоевского. Рука у него легкая, но раны вскрывает тяжелые и неудобоисцельные. Его капитан Лебядкин пишет стишки про таракана, под которым мы разумеем самого лирического героя — человека, в жизни окончательно потерявшегося.
Жил на свете таракан, Таракан от детства, И потом попал в стакан, Полный мухоедства.
Серьезный труд требует серьезного толкования. Капитан сам и толкует свое творение. «То есть когда летом, — заторопился капитан, ужасно махая руками, с раздражительным нетерпением автора, которому мешают читать, — когда летом в стакан налезут мухи, то происходит мухоедство, всякий дурак поймет, не перебивайте, не перебивайте, вы увидите, вы увидите. И он продолжил:
Место занял таракан, Мухи возроптали. «Полон очень наш стакан», — К Юпитеру закричали. Но пока у них шел крик, Подошел Никифор, Благороднейший старик...
Там дальше у него не было окончено. Ясно было только, что старик Никифор выплескивает «всю эту комедию», то есть таракана и мух вместе, в лохань. Такая печальная эсхатология венчает в узел завязанную драму тараканьего бытия. Смешно, не правда ли? Но и немножко страшно.
* * *
Почему страшно? Насекомые маленькие, вместе они, правда, неистребимы, но зато поодиночке беззащитны. Совсем как люди. Но если посмотреть на них в увеличительное стекло, то действительно станет страшно. «Я видел однажды, как подрались муха и клоп. Это было так страшно, что я выбежал на улицу и убежал черт знает куда», — писал Хармс. Обэриуты вообще были близки к капитану Лебядкину. Они чувствовали, что человек мельчает и что личность управляется законами масс. Они чувствовали, что история будет безучастно топтать обезличенные массы людей. И что самим им придется сгинуть в этой беспощадной круговерти, где палачи похожи на немигающих насекомых с «коленками назад».
* * *
Один из обэриутов — Олейников — в образе таракана предвосхитил репрессии с пытками и расстрелами. Его жертва прямо перекочевала в литературу XX века из тетрадок капитана Лебядкина. Но это уже не ерничество, а подлинный кошмар. Написано за три года до расстрела самого автора. Прошу внимания:
Таракан сидит в стакане. Ножку рыжую сосет. Он попался. Он в капкане, И теперь он казни ждет.
Ожидая казни, существо наблюдает за вивисекторами с ножами и топорами. Эти люди будут таракана мучить:
И стоит над ним лохматый Вивисектор удалой, Безобразный, волосатый, Со щипцами и пилой.
Подлинная жертва, конечно, не насекомое. Это — лирический герой, который чаще всего есть сам автор, то есть человек. Точно так же человек — герой «Превращения» Кафки, проснувшийся однажды в мерзком виде насекомого. Не правда ли, XX век щедро пропитан интуициями родства человека и насекомого и общей трагичности их судьбы, которая, в случае человека, есть еще и фарс. Кровавый, но фарс.
Таракан к стеклу прижался И глядит едва дыша... Он бы смерти не боялся, Если б знал, что есть душа.
Но наука доказала, Что душа не существует, Что печенка, кости, сало — Вот что душу образует.
Есть всего лишь сочлененья, А потом соединенья. Против выводов науки Невозможно устоять. Таракан, сжимая руки, Приготовился страдать.
О, прочтите, прошу вас, прочтите до конца эту короткую стихотворную, полупридурковатую, грубо срифмованную повесть о насекомом, в котором сердце чует что-то более родное и близкое, нежели просто домашнего паразита. Прочтите о том, как:
Его косточки сухие Будет дождик поливать, Его глазки голубые Будет курица клевать.
В некотором смысле это — единственный род поэзии, которой достоин человек, убежденный в том, что кроме «печенки, костей и сала» ничего больше в человеке нет. Удивляться ли, что судьба такого человека (человечества) строится по модели: «По вере твоей да будет тебе»?
* * *
Теперь от «литературы» перейдем к жизни. В конце 40 — начале 50-х годов прошлого века увидели свет так называемые «Отчеты Кинси». Это был своеобразный прорыв в области изучения человеческой сексуальности. Отчеты носили специфические названия: «Половое поведение самца человека» и «Половое поведение самки человека». Публикации этих работ и их широчайшее распространение могут рассматриваться (да и рассматриваются) в качестве катализатора движения, со временем получившего название «сексуальной революции». Фрейд поведал миру о подавленных желаниях, о наличии в психике неких тайников, где хранятся запертые ключом культурных табу, непреображенные сексуальные переживания. Кинси поступил иначе и совершил иное. Он взял голую человеческую сексуальность, пристально рассмотрел и описал ее в доступных ему пределах и... расчеловечил человека. Мы и начинали со стишков Лебядкина, то есть с Достоевского, и заканчивать вынуждены будем им. Митя Карамазов, цитируя Шиллера, восторженно говорит Алеше: «Насекомым — сладострастье. Ангел — Богу предстоит». Дескать, пусть молятся те, кто к этому предназначен, а я — насекомое. Мой удел — сладострастье. Вот таким болезненно сладострастным насекомым и предстает человек в работах доктора Кинси. Теперь добавим, что научную шлифовку и ученую степень доктор Кинси получил, занимаясь изучением... насекомых.
* * *
Род занятий ложится сеткой и трафаретом на сознание человека. Кто работает в посудомойном цеху, для того весь мир только то и делает, что ест, пьет и что-то недоеденное оставляет в тарелке. Юристы и врачи, сказал классик, развращаются быстрее всех, поскольку имеют дело: одни — с болезнями плоти, другие — с болезнями социума. Ну и «кто в армии служил, тот в цирке не смеется». То, что нам кажется опытом объективным, есть лишь взгляд на улицу из зарешеченного окна — из окна нашей внутренней тюрьмы. И изучая насекомых, вполне естественно и на человека посмотреть под особым углом зрения. Под этим углом зрения вся наша жизнь будет лишь слюноточивой историей о том, как паучок «нашу муху в уголок поволок». Только если у Чуковского есть место и благородству комарика, и чаю с кренделями, и свадьбе, то у энтомолога будет только сухой язык цифр о том, какое же это гадкое насекомое — человек.
* * *
Человека нельзя изучать как насекомое. И как примата его изучать нельзя. Его надо изучать только как человека, иначе выводы рискуют иметь некоторые погрешности, незаметные глазу обывателя, но полностью извращающие конечные выводы эксперимента. Ни химия, ни физика, ни биология не видят человека, не замечают его и, соответственно, не имеют дела с ним, хотя о нем и рассуждают. В результате «человеколюбивая» наука делает некую вивисекцию с «топорами и пилами», как над оным олейниковским тараканом. В XX веке такие вивисекции производились над целыми народами. И все с умным видом, да для всеобщего блага, да ради преодоления предрассудков...
Видно, правильно написано: Кому велено чирикать — Не мурлыкайте! Кому велено мурлыкать — Не чирикайте! Не бывать вороне коровою, Не летать лягушатам под облаком!
Вот так полезешь в «чистую науку», а получится у тебя в качестве вывода либо тотальный разврат, либо массовое кровопролитие. Или то и другое разом. Потом подойдет Никифор — бла-го-роднейший старик, ну и... Кстати, не зря стишок у Достоевского не дописан. История ведь еще не кончилась.
«УМОМ РОССИЮ НЕ ПОНЯТЬ»
Ехали мы, ехали по большой России. Видели мы, слышали разное в пути. Было безобразное, было и красивое, Многого не поняли, как тут ни крути. Неизвестный автор
Ты жива еще, моя огромная, печальная Родина. Это так удивительно и так благодатно. Твои дороги все так же плохи, как бессмертны и твои дураки. Нашу машину раз за разом встряхивало на очередной яме. Каждый удар отзывался болью в сердце водителя, и он со смаком, но без злобы цедил сквозь зубы отборные ругательства. А ты, одетая в придорожную пыль и свежую весеннюю зелень, смотрела мне в глаза, первозданная и грустная, как девушка в хороводе. В каждой второй твоей деревне можно снимать фильм про времена Ивана Грозного и не переживать о декорациях. Лишь бы в кадр не попал какой-нибудь «жигуль» или электрический провод. Все остальное почти не изменилось. Как вилка итальянца, наматывающая на себя клубок горячих макарон, колеса бегут и наматывают на себя пространство и время. В любой европейской стране мы проехали бы уже от западной границы до восточной. А здесь, глядя на карту, с ужасом понимаешь, что ты только начал двигаться. И вдруг прямо перед тобой, как грибы из земли, как войско Черномора из морских глубин, вырастает воздушная громада монастыря. Пирамиды, прячьтесь. Нотр-Дам, устыдись. Сколько силы в каждом звуке колокола! Сколько веры в плавных линиях куполов! Если бы я был немцем, я бы с испугом и недоверием смотрел на людей, которые строят такие храмы, а живут в смиренных деревянных домиках. Но я не немец. Я — дома, и мне стыдно, что ни один кирпич в этих стенах не положен моей рукой. Вспоминаешь невольно Святую Землю. В католических храмах чисто и холодно. Мраморные полы и стены, каменные алтари. Молитв не слышно. Слышно щелканье фотоаппаратов. В одном из монастырей услыхали звуки григорианского хорала, но то были голоса из включенного магнитофона. У православных иначе. Толкотня, шум, живой беспорядок. Но везде молитва и сердечная теплота. Можно гневаться на неорганизованность и хмуриться из-за недостатка чистоты. Но никого не пожуришь за недостаток искренности. Россия похожа в этом смысле на Палестину.
* * *
На Руси не зря так полюбили придуманную в Японии матрешку. Куколки, прячущиеся одна в другой, — это ведь сама жизнь, и русская в особенности. Грязная улица, носящая имя Ленина, магазины с надписью «Вино. Табак», провинциальная тишина и ленивое спокойствие. Вот она, глубинка. Но это только первая «матрешка», самая заметная. Повернем ее по часовой стрелке и найдем другую. Где-то рядом, наверняка, местный Кулибин колдует над невиданным изобретением, а новый Циолковский разрабатывает план переселения человечества в космос. Открываем даль-
ше одну за другой всю семейку «матрешек» и так, оставляя в стороне необузданного Митю, циничного Ивана, противного Смердякова, находим, наконец, Алешу Карамазова. Это самая махонькая «матрешка», но и самая главная. Это — Левшой подкованная блоха, чудо природы, малое семя, из которого со временем непременно вырастет дерево.
* * *
Стою на высоком холме. За спиной — белокаменный красавец, владимирский собор. Приложился к мощам, постоял молча перед Владимирской. Теперь вышел на воздух и подставил ветру заслезившиеся в храме глаза. Кажется, что рядом стоит Федор Иванович и говорит чуть слышно: Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной. Удрученный ношей крестной, Всю тебя, земля родная, В рабском виде Царь Небесный Исходил, благословляя.
— Батюшка! Пора. Нам еще ехать километров триста! Оборачиваюсь на голос шофера: — Да, да. Поехали. Прислонюсь виском к стеклу машины. Буду ехать и думать: «Боже, как хорошо».
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|