Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Лекция 5 Литературно-общественная ситуация 70-80-ых гг. 19 века 7 глава




Из истории Раскольникова следовало: бесспорно, мир никуда не годится, но всякая переделка его во имя всеобщего блага, рая на земле, сделает его еще хуже, ибо возможна лишь посредством насильственных мер, иначе зло не отступит. Об этом постоянно дума­ет Раскольников: «Сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь; а силу надо добывать силой же, вот этого-то они и не знают». Логически он прав, но силой не достичь того, ради чего он хочет к ней прибегнуть, — то самое безвыходное положение, о котором говорилось выше. В «Идиоте» Достоевский ищет выход, безусловно отказавшись от опыта Раскольникова, впрочем, осужденного уже в предыдущей книге.

В черновиках к «Идиоту» есть запись: «Или властвовать тирански (о чем думал и Раскольников. — B. M.), или умереть за всех на кресте — вот что только и можно, по-моему, по моей натуре...» (9, 180). Последнего «или» не было у Раскольникова, хотя такой вариант в романе рассматривался. Дуня в сердцах проговаривается: «Если я погублю кого, так только себя одну...» Она отвечает Раскольникову, догадавшемуся, что сестра выходит за Лужина, чтобы спасти мать и брата. Мысль их короткого диалога, кажется, такова: ради счастья близких Дуня готова пожертвовать собой (кстати, так поступает Соня); Раскольников же ради их счастья начинает с погубления других, и Соня наводит его на мысль об ином варианте спасения: «Умереть за всех». «Его порывы истинны, благородны, и вот он делает злое» (9, 192). Во-первых, в предварительном наброске будущего князя Мышкина сказано, словно о Раскольникове. Во-вторых, если в человеке благородное и злое уживаются бок о бок, о каком всеобщем счастье ведут речь?

В «Идиоте» обдумываются те же вопросы, что в «Преступлении и наказании»: «Мечтание об земном рае», «Картина золотого века» (черновики к «Преступлению», 7, 84, 91); «Теория счастия на земле» (9, 158). С нынешними людьми земной рай недостижим, но он и принципиально недостижим, как свидетельствуют «Записки из Мертвого дома» и «Записки из подполья». Все же надо испробовать новый человеческий тип, может быть, откроются не предвиденные логикой ресурсы. Раскольников идет на убийство, чтобы испытать себя: новый ли он человек? способен ли устроить рай на земле? Именно этим ему близок безымянный герой черновиков к «Идиоту», которого одолевают похожие мысли. Только сопоставив черновики «Идиота» с готовым романом, видишь, как далеко ушел автор от первоначального замысла. В эпилоге «Преступления и наказания» каторжники хотят убить Раскольникова. «Ты в Бога не веруешь!» — бросают ему те, на чьей совести десятки кровавых жертв. И все же инстинктом они чувствуют свое отличие от Раскольникова-убийцы. Они убивали так — из-за денег, мести, по нравственной дикости, во всяком случае, без задней мысли. Он же убил, чтобы изменить всемирный порядок, ради Царства Божьего на земле, — такое намерение могло возникнуть у того, кто осознал себя богоравным и потому богоотступником. Однако читателю известно, что Раскольников не отступил от бога. Вот его диалог с Порфирием Петровичем.

«— Так вы все-таки верите же в Новый Иерусалим?

— Верую, — твердо отвечал Раскольников <...>

— И-и-и в бога веруете?<...>

— Верую, — повторил Раскольников, поднимая глаза на Порфирия.

— И-и в воскресение Лазаря веруете?

— Ве-верую. Зачем вам всё это?

— Буквально веруете?

— Буквально».

Если же верит, почему отправился на богопротивное дело? В черновиках к «Идиоту» есть не то чтобы ответ, а некоторое разъяснение: «Христианин и в то же время не верит. Двойственность глубокой натуры» (9, 185). Как раз тот случай, о котором в готовом романе сказано: теперешний человек о двух, о трех идеях зараз (см. эпиграф). Признаниям Раскольникова Порфирию близка запись в черновиках к «Идиоту»: «Он (Идиот. — В. М.) вдруг иногда начинает читать всем о будущем блаженстве» (9, 202).

В князе Мышкине сохраняется эта надежда, и все-таки он — главное отличие от Раскольникова — не помышляет о перемене всемирного порядка, хотя находит его и самого человека равно несовершенными. Это радикальное отличие выражено в имени и фамилии главного персонажа — Лев Мышкин. Лев — традиционный в разных культурах символ власти и силы (под стать Раскольникову с его мечтами о силе); Мышкин — от мыши, слабейшего рядом с львом существа. Писатель словно хочет сказать: власть и сила (Льва) в слабости (мыши), то есть в силе не физической, а в какой-то иной, о которой Раскольников и не помышлял.

Внешне случайна, по существу же глубоко верна реакция Рогожина на пощечину Гани князю: «... Будешь стыдиться, Ганька, что такую... овцу (он не мог приискать другого слова) оскорбил!» Не мог найти другого слова, «овца» выскочила по инстинкту, но такие-то слова и бывают самыми точными. Лев и овца служили животными изображениями Христа. Допускают названную ассоциацию и некоторые другие обмолвки персонажей. Например, в одной из бесед Мышкина с Келлером последний произносит: «О, князь, как вы еще светло и невинно, даже, можно сказать, пастушески смотрите на жизнь!» Об отчестве героя — Николаевич — и говорить нечего. Николай, по-гречески NikoяlaoV, — «побеждающий народ» (то есть тот, кто побеждает). laoV имеет значение народа как толпы, огромной массы, и персонаж Достоевского, точно, всегда идет против толпы/массы (как и Раскольников, добавлю), думает и поступает по-своему, никогда не смешиваясь с толпой в мнениях и действиях, — вот в каком смысле он «победитель народа» — не чета Раскольникову, думающему «народом», «человечеством».

Сопоставление двух героев позволяет с достаточной уверенностью считать: Достоевский 1) отказывается от идеи переделать мир, чему, напомню, был привержен до каторги: теперь он думает иначе; 2) единственное возможное средство противостоять злу видит в том, чтобы человек переделал себя. В черновиках к «Идиоту» сказано: «“Себя побеждал” — вот в чем наслаждение» (9, 157). Средство, впрочем, ненадежное, ибо причины действий человеческих малоизвестны, и не только кому-нибудь, а самому человеку, и потому, хотя цель понятна, это не делает ее достижимее, многое за то, что ее попросту нельзя достичь. Но иной цели нет в силу выше­названных доводов, и надо пробовать эту, без всякого пред­вари­тельного ручательства за успех, а то и с уверенностью в не­успехе. В книге есть сцена, помогающая определить — после сказанного — художественное мировоззрение писателя. Рогожин собрался убить князя и уже занес над ним нож, но с Мышкиным случился припадок эпилепсии: «В это мгновение вдруг чрезвычайно искажается лицо, особенно взгляд. Конвульсии и судороги овладевают всем телом и всеми чертами лица. Страшный, невообразимый и ни на что не похожий вопль вырывается из груди; в этом вопле вдруг исчезает как бы всё человеческое, и никак невозможно, по крайней мере, очень трудно, наблюдателю вообразить и допустить, что это кричит этот же самый человек. Представляется даже, что кричит как бы кто-то другой, находящийся внутри этого человека». О другом человеке как средстве выйти из неблагого мира и написан роман. С нынешними людьми жизнь так и останется никуда не годной, сколько бы ее ни переделывали социальные реформаторы. Все начала и концы в человеке. Это противоположно убеждениям Чернышевского и его последователей: исправьте общество — исправится человек. Почти так и написано в «Что делать?», в эпизоде, где автор обращается к одной из героинь: «Ваши средства были дурны, но ваша обстановка не давала вам других средств. Ваши средства принадлежат вашей обстановке, а не вашей личности...» «Вы занимаетесь дурными делами, потому что так требует ваша обстановка, но дать вам другую обстановку, и вы с удовольствием станете безвредны <...> а если вам выгодно, то можете делать что угодно, — стало быть, даже и действовать честно и благородно...» Над уверенностью, что человек сделается честным и благородным с переменою внешних условий, иронизирует один из персонажей «Преступления и наказания», обсуждая вопрос о том, что такое преступление: «Я тебе книжки ихние покажу: всё у них потому, что “среда заела”, — и ничего больше! Любимая фраза! Отсюда прямо, что если общество устроить нормально, то разом и все преступления исчезнут, так как не для чего будет протестовать, и все в один миг станут праведными. Натура не берется в расчет <...> С одной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предугадает три случая, а их миллион!» Этим взглядам и противопоставлен князь Мышкин, образец другого человека, его натура зависит, во всяком случае, не от среды. Поэтому-то в книге он единственный главный герой, остальные так или иначе обнаруживают разные черты его-другого. Достоевский, попутно замечу, с очевидностью использует прием «Героя нашего времени», где впервые в русской прозе возникла подобная конструкция: сталкивая единственного главного героя с прочими, автор всякий раз открывает новые стороны его натуры, словно иллюстрируя будущее утверждение Достоевского о нераспознаваемой сложности человека.

Причины происходящего Мышкин-другой видит прежде всего в самом человеке, поэтому в его взглядах нет ничего и о неблагоустройстве мира, и его собственное поведение подтверждает идею «все в человеке». «Князь очень был рад, что его оставили наконец одного; он сошел с террасы, перешел через дорогу и вошел в парк; ему хотелось обдумать и разрешить один шаг. Но этот “шаг” был не из тех, которые обдумываются, а из тех, которые именно не обдумываются, а на которые просто решаются: ему ужасно вдруг захотелось оставить всё это здесь, а самому уехать назад, откуда приехал, куда-нибудь подальше, в глушь <...> Он предчувствовал, что если только останется здесь хоть еще на несколько дней, то непременно втянется в этот мир безвозвратно, и этот же мир и выпадет ему впредь на долю». Князь остался. Безблагостный мир всегда выпадает на долю человека, сколько бы тот ни старался его изменить. Мира нельзя изменить, то есть окончательно изгнать зло, браться за этакое дело бессмысленно и преступно, ибо не счесть людских жертв — непременная плата за любой социальный радикализм. Вот почему появление фигуры Мышкина-другого естественно подготовлено Раскольниковым. Вполне допускаю, что в «Идиоте» писатель, вольно или невольно, исполнял программу, объявленную на последней странице «Преступления и наказания»: «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа...»

Таким рассказом явился роман «Идиот»: герой переходит в другой мир, осознавая, что этот испокон таков и не будет иным, поэтому-то нужен другой, но не в мире, а в себе. Оставаясь же в этом, становишься его частью и попадаешь в неразрешимый конфликт: либо вовсе покинуть сей мир, тогда сами собой отпадут все вопросы без ответа; либо с головой броситься в его переделку, но, как засвидетельствовал опыт Раскольникова, станет хуже. Остается один путь, вне только что рассмотренной логики: не трогать мира, но и не поддаваться ему, не позволить, чтобы он переделал тебя по своим законам, и самому не жить по этим законам. В черновиках к «Идиоту» такая мысль обдумывалась: «Главное социальное убеждение его, что экономическое учение о бесполезности единичного добра есть нелепость. И что всё-то, напротив, на личном основано» (9, 227). Мышкин потому было решил бежать из мира, что угадал инстинктом: мира не победить. Такого понимания не было у Раскольникова. Но по этой же причине князь остался: да, мира не победить, но бегство есть победа мира, этого позволить нельзя, нужно миру противопоставить себя и не дать ему разрушить это «свое». Подобного варианта сопротивления не рассматривал Раскольников, богоборец. Мышкин не богоборец, его задача едва ли не тяжелее, ибо у него нет надежды на благой исход, какая была у Раскольникова, осуществись его расчеты, впрочем неосуществимые, о чем он так и не догадался. Оба героя решают нерешаемую задачу, но решения Мышкина никому не стоят жизни. Князь посчитал невозможным бежать из мира, ибо стать другим доступно лишь в этом мире, который как был, так и останется пристанищем зла. Однако человек в силах поступить так, что-
бы непрерывная цепь зла оборвалась на нем, и потому следует думать не о том, чтобы делать добро, и не о том, чтобы не делать зла, а о том, чтобы не поддаться логике этого мира с неискоренимым злом. Поэтому-то Мышкин — другой, новый человек, но не в том значении, какое придавал понятию Чернышевский. Новизна Мышкина, его алогизм (по отношению к логике этого мира) действуют ошеломляюще на всех, кто с ним сталкивается. Почти все, одни в сердцах, другие в насмешку, или называют его идиотом, или признают, что он совсем не таков, но для всех «идиотизм» является некой мерой, чем и объясняется название романа. Помимо обиходных смыслов слова в русском языке, имеются первоначальные. Греческое idiwяthV означает «частный человек», a idiwV — особенный, своеобразный. «В обществе я лишний», — говорит Мышкин. Если рассматривать эти значения вместе с отчеством князя — «победитель толпы», — обнаруживается, что он впрямь всем другой, от всех отличный, непохожий на всех, потому что новый, ибо он один причину всего происходящего видит в себе, а не в условиях окружающего, власти которого над собою не признает. Таков, кстати, и Дон Кихот Сервантеса: Достоевский, работая над романом, вспоминал именно этого персонажа. Тот, как и князь Мышкин, не богоборец, не социальный реформатор, а идиот, част­ный человек, и потому не хочет жить по общему распорядку. С ним происходит то же, что с Мышкиным: считавшие его сумасшедшим в конце концов признают его глубокую правоту. Так и с князем. Настасья Филипповна говорит: «Прощай, князь, в первый раз человека видела!» Аглая: «...здесь все, все не стуят вашего мизинца, ни ума, ни сердца вашего! Вы чест­нее всех, благороднее всех, лучше всех, добрее всех, умнее всех!» Евгений Павлович: «...Вы человек бесподобнейший, то есть не лгущий на каждом шагу, а может быть и совсем...»

Действительно, идиот, то есть не соответствующий общепринятым нормам, частный человек, и потому другой. В этом, повторяю, главная художественная мысль романа и одна из существеннейших идей художественного мировоззрения Достоевского: другим дол-
жен стать не мир, а человек; пока этого не произойдет, мир останется прежним, но если и произойдет, зло в мире все равно сохранится. Имеется и еще одно неутешительное соображение: стань человек другим, мир в его глазах потеряет как раз то. что побуждало думать о переменах. Изменившийся человек не в мире живет, а в себе — в другом мире, и, кроме него, там никто не может жить — не то же ли самое бегство, какого не позволил себе князь, считая этот шаг «малодушием»? И все-таки он «бежит» из мира — сходит с ума. «...Он уже ничего не понимал, о чем его спрашивали, и не узнавал вошедших и окруживших его людей». Таким финалом главного героя автор признает неразрешимой (или: постоянно открытой для решения) проблему другого человека. Люди бессильны изгнать из мира зло, он без него фикция, выдумка, пустая мечта. Но нельзя и соглашаться со злом, оно должно встречать отпор. Какой? Сопоставляя «Идиота» с «Преступлением и наказанием», следует признать: не социальные условия — подлинная причина зла (из чего не выводится, что их не надо менять), они лишь свидетельствуют, что зло неискоренимо и всякий раз, в новых исторических обстоятельствах, принимает новые обличья. Поэтому тот, кто рассчитывает избавиться от зла переменою социальных условий, во-первых, заранее проиграет, во-вторых, станет источником еще большего зла (опыт Раскольникова). Однако и переделкою себя зла не победить, хотя это позволит тебе самому не приносить зла, поколебать его безоговорочность, — вот почему бегство из мира — малодушие (опыт Мышкина).

В Раскольникове осужден тип убежденного (благородного) социального реформатора; в Мышкине изображен другой человек, противостоящий злу тем, что не принимает его законов, принятых Раскольниковым: этот борется со злом по его законам. И та и другая позиции в качестве решения поддаются критике, обе нельзя признать ответом. Но в этом состоит еще одна черта художественного мировоззрения Достоевского: он представил проблемы человеческого существования нерешаемыми, если иметь в виду окончательный ответ. Нет, словно говорит писатель, человек — существо частное («действительность стремится к раздроблению»), «идиот», и общие (единые) решения/ответы ему не подходят, да их попросту нет, а кто их предпочитает, тот укрепляет позиции зла. Сопротивление несправедливости мироустройства допустимолишь на одном пути, который не обязательно приведет к цели: самому не вставать на сторону зла; оставаться в этом мире, но сделаться ему другим.

В. Мильдон

1 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 тт. Т. 28(2). Л.: Наука, 1985. С. 251. Далее это издание цитируется в тексте.

2 Ткачев П. Н. Избранные сочинения на социально-политические темы в четырех томах. Т. 1. M.: Изд. Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев, 1932. С. 173, 174, 180.

3 Бельчиков Н. Ф. Достоевский в процессе петрашевцев. М.: Наука, 1971. С. 176.

Сердюченко Валерий.

Футорология Достоевского и Чернышевского

(Вопросы литературы. 2001. № 3)

Князь Мышкин и Рахметов как ипостаси Христа

При всей напряженности гуманистических исканий русской литературы XIX века она располагает лишь двумя героями, в которых воплощено авторское представление об абсолютно идеальной личности. Таковы Рахметов из «Что делать?» Чернышевского и князь Мышкин из «Идиота» Достоевского. Оба эти героя несут на себе печать мировоззренческой, эмоционально-психологической и даже психической индивидуальности их создателей.
В идеальном Рахметове поражает прежде всего его интеллектуальное могущество. В семнадцать лет он уже превосходит ученостью Лопухова и Кирсанова. Он гениальный читатель: его первое знакомство с серьезной литературой длится 82 часа подряд и заканчивается 14-часовым сном-обмороком! К двадцати двум годам Рахметов уже освоил все учения предыдущей и современной ему социально-политической мысли. Он воспринимается беспрекословным авторитетом, своего рода интеллектуальным гуру в кругу своих ближайших сподвижников и единомышленников. Он изощренный психоаналитик: в сердечной драме Веры Павловны он разобрался так же точно, как «гостья» из ее Первого сна.
Рахметов «сверхчеловечен» не только интеллектуально, но и в жизненной практике. Поволжскому люду он известен под именем легендарного Никитушки Ломова. Возвратившись с Волги, он предается яростному пятилетнему самообразованию, а затем вновь отправляется в массы, но уже на Запад, для исследования революционных настроений тамошних народов. Описание этих маршрутов подчеркнуто фантастично:
«...Объехал славянские земли, везде сближался со всеми классами, в каждой земле оставался постольку, чтобы достаточно узнать понятия, нравы, образ жизни, бытовые учреждения, степень благосостояния всех главных составных частей населения, жил для этого и в городах и в селах, ходил пешком из деревни в деревню, потом точно так же познакомился с румынами и венграми, объехал и обошел северную Германию, оттуда пробрался опять к югу, в немецкие провинции Австрии, теперь едет в Баварию, оттуда в Швейцарию, через Вюртемберг и Баден во Францию, которую объедет и обойдет точно так же, оттуда за тем же проедет в Англию и на это употребит еще год; если останется из этого года время, он посмотрит и на испанцев, и на итальянцев, если же не останется времени — так и быть, потому что это не так «нужно», а те земли осмотреть «нужно» — зачем же? — «для соображений»; а что через год во всяком случае ему «нужно» быть уже в Северо-Американских штатах, изучить которые более «нужно» ему, чем какую-нибудь другую землю, и там он останется долго, может быть, более года, а может быть, и навсегда, если он там найдет себе дело, но вероятнее, что года через три он возвратится в Россию, потому что, кажется, в России, не теперь, а тогда, года через три-четыре «нужно» будет ему быть».
Невероятность душевных сил Рахметова усилена его богатырским здоровьем:
«Стал очень усердно заниматься гимнастикою; это хорошо, но ведь гимнастика только совершенствует материал, надо запасаться материалом, и вот на время, вдвое больше занятий гимнастикою, на несколько часов в день, он становился чернорабочим по работам, требующим силы: возил воду, таскал дрова, рубил дрова, пилил лес, тесал камни, копал землю, ковал железо; много работ он проходил и часто менял их, потому что от каждой новой работы, с каждой переменой получают новое развитие какие-нибудь мускулы. Он принял боксерскую диэту: стал кормить себя — именно кормить себя — исключительно вещами, имеющими репутацию укреплять физическую силу, больше всего бифштексом, почти сырым, и с тех пор всегда жил так».
Очерк сверхчеловеческих возможностей Рахметова венчается знаменитой историей с лежанием на гвоздях.
Все это балансирует на грани здравого смысла и вкуса, и Тургенев зло спародировал этот гомерический оттенок жизнеописаний Рахметова в романе «Новь»:
«Нежданов вернулся к себе в комнату и пробежал отданные ему письма. Молодой пропагандист в них толковал постоянно о себе, о своей судорожной деятельности; по его словам, он в последний месяц обскакал одиннадцать уездов, был в девяти городах, двадцати девяти селах, пятидесяти трех деревнях, одном хуторе и восьми заводах; шестнадцать ночей провел в сенных сараях, одну в конюшне, одну даже в коровьем хлеве (тут он заметил в скобках, с нотабене, что блоха его не берет); лазил по землянкам, по казармам рабочих, везде поучал, наставлял, книжки раздавал и на лету собирал сведения; иные записывал на месте, другие заносил себе в память, по новейшим приемам мнемоники; написал четырнадцать больших писем, двадцать восемь малых и восемнадцать записок (из коих четыре карандашом, одну кровью, одну сажей, разведенной на воде); и все это он успевал сделать, пото-му что научился систематически распределять время, принимая в руководство Квинтина Джонса, Сверлицкого, Каррелиуса и других публицистов и статистиков. Потом он говорил опять-таки о себе, о своей звезде, о том, как и в чем именно он дополнил теорию Фуриэ; уверял, что он первый отыскал наконец «почву», что он «не пройдет над миром безо всякого следа», что он сам удивляется тому, как это он, двадцатидвухлетний юноша, уже решил все вопросы жизни и науки — и что он перевернет Россию, даже «встряхнет» ее!»1
С большой долей вероятности можно предположить, что боксерская диета Рахметова отразилась и в образе нелепого «боксера» Келлера из нигилистической компании Бурдовского (роман «Идиот»).
Возникает вопрос, ощущал ли сам Чернышевский фантастичность подобных описаний своего героя?
На него можно ответить двояким образом.
Во-первых, самому создателю образа Рахметова не чуждо было ощущение своего избранничества, даже богоизбранничества2. Оказавшись в Алексеевском равелине главной тюрьмы империи, небезосновательно ассоциируя себя с главным противником самодержавного строя, зная об общероссийском резонансе, вызванном его заточением, мысля это заточение в сюжетах и образах Священной истории, Чернышевский, вполне возможно, подсознательно сублимировал этот комплекс собственных переживаний и ощущений в образе Рахметова.
Во-вторых, то, что представлялось Тургеневу комической безвкусицей, отнюдь не выглядело таковой в глазах экзальтированной, но эстетически совершенно неискушенной разночинной молодежи, которой был адресован роман «Что делать?» и которая увидела образец для восхищенного подражания не только в романе, но и в его главном герое. «Я воспитывался на Чернышевском, — вспоминает, например, М. Сажин, — и один из героев его романа «Что делать?» Рахметов был идеалом. Конечно, я не решался спать на гвоздях... но на голых досках спал годы. Мало того, я старался есть как можно меньше и пищу выбирал самую простую»3. Т. Осипанов же, член организации «первомартовцев», в самом деле спал на гвоздях4.
Как было сказано, подобные жертвенно-героические порывы не были чужды и молодому Чернышевскому: «Я жду каждую минуту появления жандармов, как благочестивый христианин каждую минуту ждет трубы страшного суда» (1, 418); «Если яда не успею запасти, думаю, что лучше всего будет разрезать себе жилы» (1, 480). Со временем Чернышевский психологически откорректировал эти страстные вспышки в поведенческий кодекс, который он назвал «холодным фана-тизмом». Именно таким «холодным фанатиком» идеи представлен Рахметов.
Интересно, однако, что при непредвзятом и пристальном чтении романа обнаруживается, что на всем его протяжении это «революционное чудовище» не совершает ни единого революционного поступка. Напротив: Рахметов занимается благотворительностью (содержит на свои деньги семерых студентов, жертвует суммы на издание трудов некоего «немца», «отца новой философии», в котором с высокой долей вероятия прочитывается Людвиг Фейербах), устраивает семейное благополучие Веры Павловны, с риском для жизни спасает из дорожной катастрофы светскую незнакомку и вообще постоянно выступает в роли доброго самаритянина. О его профессиональной революционной деятельности в романе вообще ничего не говорится, кроме единственного и достаточно туманного абзаца: «... у него беспрестанно бывали люди, то все одни и те же, то все новые; для этого у него было положено: быть всегда дома от 2 до 3 часов; в это время он говорил о делах и обедал». Таким образом, между «заявленным» и объективно явленным Рахметовым обнаруживаются поразительные ножницы: революционность Рахметова декларируется, но не реализуется, что объективно совпадает с судьбой и биографией его автора.
Но теоретически Рахметов безусловно является носителем идеи освобождения человечества с помощью меча, энтузиастом фурьеристской максимы «Было бы братство, будут и братья».
Совершенно иная — противоположная идея («Были бы братья, будет и братство») декларируется образом идеального Мышкина. Суть этой идеи подробно раскрыта в упомянутой выше монографии, здесь хотелось бы акцентировать внимание на том, что как Рахметов у Чернышевского, так и образ Мышкина у Достоевского в значительной степени «озвучен» личностью их создателей. Достоевский вкладывает в уста своего героя наиболее заветные собственные мысли и воспоминания: например, о страшных минутах ожидания смертной казни; об ощущении, возникшем у писателя перед полотном Ганса Гольбейна («от такой картины может вера пропасть»). Рассуждения князя о России, Европе, православии, католичестве — это также мысли самого Достоевского. Об этом упоминается практически в каждой работе, посвященной роману, но никак не комментируется тот факт, что именно Мышкину Достоевский доверил подробнейшее описание своего «священного» недуга. Между тем перед нами уникальное самораскрытие донных, сакральных глубин психической ментальности Достоевского, и в этом смысле оно заслуживает самого пристального внимания. Вот это описание:
«Он задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самим припадком (если только припадок проходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молнии. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие... полное разума и окончательной причины. Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый припадок. Эта секунда была, конечно, невыносима. Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть и «высшего бытия», не что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния, а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел наконец до чрезвычайно парадоксального вывода: «Что же в том, что это болезнь? — решил он наконец. — Какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматривае-мая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?»... Мгновения эти были именно одним только необыкновенным усилением самосознания, — если бы надо было выразить это состояние одним словом, — самосознания и в то же время самоощущения в высшей степени непосредственного. Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент пред припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!», — то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни... «В этот момент, — как говорил он однажды Рогожину, в Москве, во время их тамошних сходок, — в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет. Вероятно, — прибавил он, улыбаясь, — это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховы».
«Удесятеренное сознание», «высшее бытие», «времени больше не будет» — признаки особенного, надсознательного и внеразумного мироощущения. Его не дано пережить обычному смертному, оно дано в Апокалипсисе, самой загадочной книге Нового Завета, являющейся попыткой выразить в языке внеязыковое содержание мира. В процитированном отрывке Мышкин-Достоевский задается вопросом, считать ли свои эпилептические озарения аномалией, бредом, и утверждается в противоположном: именно они являются высшим, недоступным простому смертному проявлением душевного здоровья.
В науке о Достоевском отсутствуют попытки объяснения тех или иных «загадочных» мест у писателя как творческого включения в сюжет этой сакральной, эпилептоидно-надсознательной инстанции его духовной личности. С нашей точки зрения, процент таких включений в романе «Идиот» особенно высок, почему он и ощущается наиболее загадочным, мистическим произведением изо всех произведений Достоевского. Трудно найти во всей мировой литературе роман со столь неожиданным, эпатирующим названием: «Идиот». Опыт показывает, однако, что гениальные художники и в своих названиях безошибочны и гениальны. Если попытаться найти для романа столь же емкое, но более нейтральное название («Князь Мышкин», «Князь Мышкин и другие»), как сразу же обнаружится исчезновение некоторого полемического обертона, развивающегося в романе до грандиозной мировоззренческой предпосылки. Князь Мышкин у Достоевского «идиот», Соня Мармеладова и Лизавета — «юродивые», Макар Дол-горукий, Алеша, Зосима, брат Зосимы Маркел — «блаженные», но именно в них реализован нравственный идеал писателя. «Идиоты» и «идеалы» у Достоевского отнюдь не противопоставлены друг другу. «Идиотская» правда Мышкина представляется таковой лишь его прагматическому окружению. «Чудаки», «блаженные», «юродивые», «отверженные», «нищие духом» на страницах Достоевского не исключение, но определенный и беспрерывно воспроизводимый архетип человеческого сознания/поведения как поведения внутренне чуждого и по своей этической сущности бесконечно превосходящего общепринятый кодекс нравственных норм.
Уникальность князя Мышкина в этом смысле заключается в том, что он и в обычном, «нормальном» состоянии продолжает воспринимать мир тем сверхсознанием, которое открывается ему в предэпилептическом «моменте истины».
Примечательно, что Чернышевский, желая подчеркнуть таковую же исключительность Рахметова, заставляет его на протяжении всего романа читать толкования Ньютона к Апокалипсису. Этой заинтересованностью гиперрационалистическое сознание Рахметова рискованно сближается с тем типом сознания, которым обладает князь Мышкин.
Не менее замечательны и другие сближения и совпадения.
Рахметов богач, он владелец обширных поместий, сотен крепостных душ, но раздает свои богатства, отпускает крестьян на волю и становится бродячим миссионером, странником. Мышкин, напротив, в начале романа нищ, затем оказывается наследником громадного состояния — и также готов поделиться им с любым желающим.
Рахметов подавляет в себе физическое влечение к женщине, хотя его сексуальная полноценность вне всяких сомнений: «натура была кипучая», «на 15-м году жизни он влюбился в одну из любовниц отца». Мышкин же вообще не знает плотской страсти и подавляет ее у влюбленных в него женщин. Так же воздействует Рахметов на спасенную им аристократку. «Да, это правда, — сказала она, — вы не можете жениться. Но пока вам придется бросить меня, до тех пор любите меня». «Нет, и этого я не могу принять, — сказал он, — я должен подавить в себе любовь: любовь к вам связала бы мне руки, они и так нескоро развяжутся у меня, — уж связаны. Но развяжу. Я не должен любить». Что было потом с этою дамою? В ее жизни должен был произойти перелом, по всей вероятности, она и сама сделалась особенным человеком» (курсив наш. — B. C.).
Рахметов считает чувство ревности атавистическим пережитком и предлагает Вере Павловне идею «жизни втроем». Князь Мишкин воспроизводит ту же идею в готовности стать мужем сразу двух женщин.
В отличие от своего разночинного окружения и Рахметов, и Мышкин — потомственные аристократы. Рахметов принадлежит к «фамилии, известной с ХIII века, то есть одной из древнейших не только у нас, а и в целой Европе». Его род ведет начало от Рахмета, татарского военачальника, включает в себя обер-гофмаршалов, генерал-аншефов, дед Рахметова дружит с императором и Сперанским, отец выходит в отставку генерал-лейтенантом. Таким же отпрыском древнейшего рода является Лев Мышкин.
Их речи оказывают магическое воздействие на окружающих, перед каждым из них исповедуются, им целуют руки, и перед ними повергаются ниц влюбленные в них женщины. «Я во сне вижу его окруженного сияньем», — говорит о Рахметове спасенная им аристократка. Такие же восторженные чувства испытывает Настасья Филипповна к Мышкину. В обоих случаях перед нами, в сущности, аналог отношений блудницы и Христа.
«Оба героя, — пишет Л. Лотман, — приходят в общество, изображаемое в романе, извне, оба «вмешиваются» в... конфликт и пытаются развязать его, но не решение отдельных личных вопросов, а служение высшему идеальному началу, которое они представляют, — их таинственное назначение»5.
Христианское начало в Мышкине очевидно. В черновиках к роману он именуется не иначе как «князь-Христос». Но и образ Рахметова пронизан христологическими аллюзиями. Западный исследователь видит в Рахметове «роковой сплав между русским религиозным житийным каноном и холодным, бесстрастным английским утилитаризмом»6. С ним солидарна И. Паперно, обращающая внимание на то, что история Рахметова сюжетно повторяет «Житие Алексея, человека Божия», где изображается юноша, который раздал свое имущество, отказался от мирской славы и от женской любви и посвятил свою жизнь Богу, подвергая себя невыносимым истязаниям7.
Но и биография самого Чернышевского носит отчетливые черты житийности. Пламенный визионер, осознавший себя «вторым Спасителем» и мечтающий обратить человечество в новую веру, ввергнут за это предержащими властями в узилище, затем распят на позорном столбе и под рыдания и улюлюканья многотысячной толпы отправлен по следам протопопа Аввакума в ледяную пустыню Вилюйска — ни на йоту не отрекшись от своего учения. «Никогда власти не дождались от него тех смиренно-просительных посланий, которые, например, унтер-офицер Достоевский обращал из Семипалатинска к сильным мира сего», — отмечает в связи с этим В. Набоков8.
В р

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...