Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Маска. Во дворе Дракона




Маска

Камилла: Снимите маску, сэр!

Незнакомец: Зачем?

Кассильда: Время пришло. Маски сброшены.

Незнакомец: Я не ношу масок.

Камилла (испуганно, Кассильде): Не носит масок?

(Король в Желтом. Акт I. Сцена 2)

Я ничего не знал о химии, но слушал, как зачарованный. Он взял лилию, которую Женевьева принесла утром из Нотр-Дам-де-Пари, и бросил ее в чашу. Жидкость мгновенно утратила кристальную чистоту. На секунду лилию окутала молочно-белая пена, а когда исчезла, в воде осталось опаловое свечение. Менялись местами оттенки оранжевого и малинового, а затем со дна, куда опустилась лилия, как будто пробился луч чистого солнечного света. В ту же секунду он опустил руку в чашу и вытащил цветок.

– Теперь это не опасно, – объяснил он. – Как только появилось золотое свечение, можно вынимать.

Он протянул лилию мне, я взял ее в руку – цветок превратился в камень, стал чистейшим мрамором.

– Видишь, в нем нет изъяна. Ни один скульптор не смог бы такого сотворить.

Мрамор был белым, как снег, но в чашечке цветка прожилки были окрашены бледно-лазоревым, а самая сердцевина была розоватой.

– Не спрашивай меня, – улыбнулся он, заметив мое удивление. – Я понятия не имею, почему прожилки и сердцевина окрасились. Так бывает всегда. Вчера попробовал проделать это с золотой рыбкой Женевьевы. Вот она.

Рыбка выглядела мраморной статуэткой. Но если поднести ее к свету, то можно было заметить, что камень испещрен красивыми голубыми прожилками. Откуда-то изнутри исходил розово-опаловый цвет. Я заглянул в чашу.

– А если я суну туда руку? – спросил я.

– Не знаю, но лучше не пробуй.

– Что меня гложет, – сказал я, – так это откуда взялся тот солнечный луч?

– Он просто похож на солнечный свет. Не знаю, но он всегда появляется, когда я погружаю в воду любое живое существо. Может быть, – продолжал он с улыбкой, – это душа, излетающая к источнику, который ее породил?

Я видел, что он шутит, и погрозил ему муштабелем. В ответ он рассмеялся и сменил тему.

– Останься обедать. Придет Женевьева.

– Я видел, что она ушла на раннюю мессу, – сказал я. – Такая же свежая, как та лилия, которую ты умертвил.

– Думаешь, умертвил? – серьезно сказал Борис.

– Умертвил или сохранил навечно, как посмотреть.

Мы сидели в углу студии рядом с его неоконченной группой «Судеб». Он откинулся на спинку дивана, вертя в руках долото и щурясь на свою работу.

– Между прочим, – сказал он, – я окончил Ариадну, ее придется выставить в салоне. Это все, что у меня есть в этом году, но после успеха «Мадонны», такую дешевку показывать стыдно.

«Мадонна» – изысканная мраморная скульптура, для которой позировала Женевьева, была сенсацией прошлогоднего салона. Я взглянул на Ариадну. Технически она была совершенна, но я был согласен с Борисом – от него будут ожидать чего-то большего. Очевидно, что окончить великолепную и ужасную скульптурную группу до салона он не успеет. «Судьбам» придется подождать.

Мы гордились Борисом Ивейном. Мы считали его своим, как и он нас, поскольку он родился в Америке. Но его отец был французом, а мать – русской. Вся богема называла его Борисом, но было только двое людей, к которым он в ответ обращался так же запросто – Джек Скотт и я.

Возможно, моя любовь к Женевьеве была каким-то образом связана с его привязанностью ко мне, но мы с ним никогда этого не обсуждали. Когда наша короткая связь с Женевьевой закончилась, мы с ней всё выяснили, и она со слезами на глазах призналась мне, что любит Бориса. Я отправился к нему домой и поздравил его. Искренняя сердечность моего поздравления не могла никого обмануть, но я надеялся, что хотя бы одному из нас после этого стало спокойнее. Они с Женевьевой не обсуждали того, что случилось между нами, и Борис ни о чем не знал.

Женевьева была красавица. Чистота ее лица напоминала о Херувимской песни в «Мессе» Шарля Гуно. Но я всегда радовался, когда настроение у нее менялось, и тогда мы называли ее апрельским деньком. Она и была изменчивой, как апрельский день. По утрам – скорбной, величественной и ласковой, в полдень – неожиданно веселой и капризной. Я предпочитал видеть ее вторую ипостась, а не ту невозмутимую Мадонну, что бередила мне сердце. Мне грезилась Женевьева, когда Борис вновь заговорил.

– Так что ты думаешь о моем открытии?

– Оно ошеломительно.

– Я буду его использовать только чтобы удовлетворить собственное любопытство, так что тайна умрет со мной.

– Это было бы смертью искусства скульптора, не так ли? Мы, художники, много потеряли от появления фотографии.

Борис кивнул, играя долотом.

– Это опасное открытие уничтожит мир искусства. Нет, я никогда никому не открою этой тайны, – медленно сказал он.

Трудно было найти человека, менее осведомленного, чем я. Конечно, я слышал, что существуют минеральные источники, настолько насыщенные оксидом кремния, что листья и ветки, попавшие в них, через некоторое время обращались в камень. Я смутно понимал процесс замещения кремнием органической материи – клетка за клеткой, так что в конце концов получалась каменная копия предмета. Признаюсь, это никогда меня особо не интересовало. А что касается древних окаменелостей, то они и вовсе вызывали во мне отвращение. Борис, наоборот, испытывал к ним любопытство, тщательно исследовал их и случайно наткнулся на реакцию, которая с неслыханной свирепостью охватывала погруженный в воду предмет и за секунды выполняла тысячелетнюю работу. Это все, что я сумел извлечь из его странных объяснений. После долгого молчания он снова заговорил.

– Я был напуган, когда понял, с чем имею дело. Ученые сошли бы с ума от этого открытия. Оно так элементарно, как будто напрашивалось само собой! Когда я думаю об этой формуле, о том, как этот новый элемент осаждается на металлических весах...

– Какой новый элемент?

– О, я не думал давать ему имени, не думаю, что когда-нибудь дам. И без того в мире полно драгоценных металлов, ради которых люди режут друг другу глотки.

Я навострил уши.

– Ты нашел золото, Борис?

– Нет, лучше... – вздрогнув, он рассмеялся. – Послушай, Алек! У нас с тобой есть все, чего можно пожелать в этом мире. Эй, у тебя сейчас такой зловещий, алчный взгляд...

Я пошутил, что раз на меня напала золотая лихорадка, нам лучше сменить тему. Когда пришла Женевьева, мы перестали говорить об алхимии.

Она была одета в серебристо-серое с головы до ног. Свет переливался в ее золотистых волосах, когда она повернулась к Борису. Потом она заметила меня и ответила на приветствие. Прежде она никогда не запрещала мне целовать кончики своих белых пальцев, и я немедленно напомнил ей об этом. Она с улыбкой протянула мне руку и поскорее отняла, едва я успел ее коснуться. Потом сказала, глядя на Бориса:

– Пригласи Алека пообедать с нами.

Это было что-то новое. До сегодняшнего дня она всегда обращалась прямо ко мне.

– Уже пригласил, – коротко ответил Борис.

– Ты согласился, надеюсь? – она повернулась ко мне с непринужденной улыбкой, как будто мы вчера с ней познакомились.

Я низко поклонился.

– С превеликой честью, сударыня.

Но она не приняла моего добродушного тона, вместо этого пробормотала какую-то гостеприимную банальность и исчезла. Мы с Борисом переглянулись.

– Может, мне лучше уйти? – спросил я.

– Даже не знаю, – откровенно ответил он.

Пока мы обсуждали целесообразность моего ухода, Женевьева появилась в дверях без шляпки. Она была потрясающе красива, хотя лицо ее потемнело, а прекрасные глаза опасно сияли. Она подошла и взяла меня под руку.

– Обед готов. Ты не обиделся, Алек? У меня болела голова, но сейчас уже нет. Пойдем, Борис, – и она просунула другую руку ему под локоть. – Алек знает, что я люблю его почти также сильно, как тебя. Так что если он обиделся, это не страшно.

– Всегда пожалуйста, – воскликнул я. – Что за апрель без гроз?

– Ну так вперед! – пропел Борис. – Вперед!

Взявшись за руки, мы вбежали в столовую, чем шокировали слуг. Но не стоит винить нас за это. Женевьеве было восемнадцать. Борису двадцать три, а мне всего двадцать один.

 

II

Приблизительно в то время я занимался кое-какой работой, чтобы украсить будуар Женевьевы, и поэтому постоянно торчал в маленьком старинном отеле на улице Сент-Сесиль. Мы с Борисом много трудились, но все как-то урывками, а между работой все втроем вместе с Джеком Скоттом предавались безделью.

Однажды в тихий полдень я бродил по дому, рассматривая антикварные безделицы, заглядывая в темные уголки, вытаскивая из хитроумных тайников сладости и сигары, и наконец зашел в ванную. Борис отмывал руки от глины.

Комната была отделана розовым мрамором, только пол был выложен розовым и серым. В центре стоял квадратный бассейн, утопленный вровень с полом, вниз вели ступеньки, скульптурные колонны поддерживали расписной потолок. Чудесный мраморный купидон, казалось, только что приземлился на пьедестал у самого потолка. Весь интерьер мы с Борисом создали вдвоем. Борис в холстяной рабочей одежде соскребал со своих красивых рук следы глины и красного моделирующего воска, кокетничая с купидоном через плечо.

– Я все вижу, – сказал он. – Не пытайся отворачиваться и притворяться, что не смотришь на меня. Ты же знаешь, кто тебя сделал, маленький жулик!

В этих диалогах я всегда выступал за купидона, и в этот раз ответил что-то такое, что Борис схватил меня за руку и потащил к бассейну, уверяя, что сейчас же меня утопит. Но в следующее мгновение он словно очнулся и отпрянул, отпустив мою руку.

– Боже милостивый! Я забыл, что бассейн наполнен реактивом.

Я слегка вздрогнул и сухо посоветовал ему запоминать, куда он выливает драгоценную жидкость.

– Во имя всего святого, зачем ты держишь здесь целое озеро с этой дрянью? – спросил я.

– Мне хочется произвести эксперимент над чем-нибудь большим, – ответил он.

– Надо мной, например?

– Не шути так. Я хочу посмотреть, как реактив будет действовать на высокоорганизованное живое тело. У меня есть белый кролик, – сказал он, выходя за мной в студию.

Пришел Джек Скотт, одетый в перепачканную краской куртку. Он выгреб все восточные сладости, до которых смог дотянуться, опустошил портсигар, и наконец они вдвоем с Борисом отправились в Люксембурскую галерею, где внимание всей художественной Франции было приковано к новой бронзовой статуе Родена и пейзажу Моне. Я вернулся в студию и возобновил работу. Я расписывал ширму в стиле ренессанса, Борис привел уличного мальчишку, чтобы я нарисовал его для будуара Женевьевы. Но маленький натурщик сегодня был не настроен мне помогать, он не мог усидеть на месте, и в течение пяти минут я сделал пять разных набросков этого негодяя.

– Друг мой, ты позируешь или пляшешь? – спросил я.

– Как вам будет угодно, – с ангельской улыбкой отвечал он.

Я вынужден был отпустить его, заплатив за полный рабочий день. Вот так мы портим наших моделей.

После того как этот бесенок ушел, я сделал несколько небрежных мазков на холсте, но настроение работать улетучилось. Поэтому я соскреб палитру, сунул кисти в миску с черным мылом и отправился в курительную комнату. На самом деле, за исключением будуара Женевьевы, только эта комната в доме не пропахла табаком. Она была набита всякой всячиной и увешана ветхими гобеленами. У окна стоял старинный, еще вполне добротный клавесин, на полках было развешано оружие, потертое, тусклое и современное, блестящее. Над каминной полкой висели индейское и турецкое вооружение, две-три неплохих картины и курительные трубки. Ради них мы и приходили в эту комнату. Кажется, здесь на стойках были собраны трубки на любой вкус. Мы выбирали какую-нибудь и шли курить в другое место, потому что курительная комната была самым мрачным и неприятным местом в доме. Но сегодня за окном начинались вечерние сумерки, ковры и шкуры на полу казались мягко-коричневыми и сонными, большой диван был завален подушками – я выбрал трубку и свернулся на нем калачиком, чтобы покурить здесь, в непривычном месте. Выбрав одну с длинным гибким мундштуком, я бессознательно зажег ее. Через некоторое врем она погасла, но я даже не пошевелился. Я размечтался и вскоре заснул.

Проснулся я от самой грустной музыки, какую когда-либо слышал. В комнате было уже совсем темно. Я понятия не имел, который час. Серебристый лунный свет освещал край старинного спинета[13], и полированное дерево как будто выдыхало звуки, и они выплывали из коробки сандалового дерева. Кто-то поднялся в темноте и тихо заплакал, а я был настолько глуп, что выкрикнул: «Женевьева! »

Услышав голос, она упала без чувств, а я, проклиная себя на чем свет стоит, зажег свет и попытался поднять ее с пола. Она отшатнулась, как будто от боли и позвала Бориса. Я отнес ее на диван и отправился его искать, но дома Бориса не было, и слуги уже разошлись спать. Озадаченный и встревоженный, я поспешил вернуться к Женевьеве. Она лежала там, где я ее оставил, и казалась очень бледной.

– Я не нашел ни Бориса, ни слуг, – сказал я.

– Я знаю, – слабым голосом ответила она. – Борис уехал в Эпт с мистером Скоттом. Не помню, чтобы я тебя за ним посылала.

– Значит, он не вернется до завтрашнего дня и... Тебе больно? Ты испугалась, когда я тебя позвал? Какой я идиот, но я тогда не успел проснуться.

– Борис думал, что ты ушел домой до ужина. Прости, что мы не заметили тебя здесь.

– Я долго спал, – засмеялся я. – Так крепко, что сам не понял, сплю я или нет. А потом обнаружил тебя в комнате и позвал по имени. Ты опробовала старый спинет? Должно быть, ты тихо играла...

Я бы солгал еще тысячу раз, лишь бы увидеть облегчение на ее лице. Она очаровательно улыбнулась и сказала своим обычным голосом:

– Алек, я споткнулась о голову этого волка и, наверное, растянула лодыжку. Позови Мари, а потом можешь идти домой.

Я исполнил ее просьбу и оставил дом, когда вошла горничная.

 

III

На следующий день, когда я пришел, Борис беспокойно метался по студии.

– Женевьева спит, – сказал он мне. – Растяжение неопасно, но у нее очень высокая температура. Доктор не может объяснить, что с ней такое.

– У нее жар? – спросил я.

– Я же тебе сказал. И всю ночь кружилась голова. И знаешь, что я думаю... Маленькая беззаботная Женевьева твердит, что ее сердце разбито и что она хочет умереть!

Мое сердце замерло.

Борис прислонился к дверному косяку с руками в карманах, угрюмо глядя вниз. Его добрые, внимательные глаза затуманились, губы были тревожно сжаты. Горничная обещала позвать его, как только Женевьева откроет глаза. Мы ждали и ждали, Борис все бродил по комнате, хватаясь то за воск, то за глину. Наконец он двинулся в соседнюю комнату.

– Пойдем опробуем мой розовый бассейн, полный смерти.

– Смерти? – переспросил я.

– Жизнью это не назовешь, – ответил Борис.

С этими словами он схватил золотую рыбку, плавающую в сферическом аквариуме.

– Побросаем туда их все, – добавил он.

В его голосе было лихорадочное возбуждение. Тусклой дрожью были охвачены мои руки, ноги и мысли, когда я последовал за ним к розовому бассейну. Он бросил рыбку туда. В падении ее чешуя вспыхнула горячим оранжевым блеском, рыбка забилась всем тельцем, но как только вошла в жидкость, замерла и тяжело опустилась на дно. Затем появилась молочная пена, причудливые оттенки зазмеились по поверхности, а после этого сноп чистого света прорвался, казалось, из бесконечных глубин. Борис погрузил туда ладонь и вытащил изящную мраморную вещицу – с синими прожилками, покрытую опалово-розовыми каплями.

– Баловство, – пробормотал он и устало, тоскливо взглянул на меня, но мне нечего было ему ответить.

Джек Скотт принялся «баловаться» с пылом. Нам ничего не оставалось, как опробовать эксперимент на белом кролике. Мне хотелось, чтобы Борис отвлекся от забот, но смотреть, как лишают жизни белое, теплое существо, я не мог. Взяв наугад книгу с полки, я уселся в студии и принялся читать. Увы! Я вытащил «Короля в желтом». Через несколько мгновений, которые показались мне вечностью, я с нервной дрожью поставил книгу на место, а Борис и Джек внесли в комнату мраморного кролика.

Наверху зазвенел колокольчик, из спальни больной донесся крик. Борис исчез, словно вспышка, и в следующий момент выкрикнул:

– Джек! Беги за доктором, приведи его. Алек, иди сюда!

Я подошел и остановился у двери в спальню. Встревоженная служанка выбежала за лекарством. Женевьева сидела выпрямившись, с побагровевшим лицом и сверкающими глазами, она что-то невнятно бормотала и все пыталась отвести от себя руки Бориса. Он позвал меня на помощь. Как только я коснулся к ней, она вздохнула и откинулась назад, закрыв глаза, а когда мы склонились над ней, вдруг прямо взглянула на Бориса – бедняжка, совсем обезумела от лихорадки! – и раскрыла наш секрет.

В тот же миг три наших жизни потекли по новым руслам. Узы, которые так долго сдерживали нас вместе, были разорваны навсегда, а вместо них образовались новые, ибо она прошептала мое имя. Измученная лихорадкой, она сняла со своего сердца тяжесть тайной печали. Изумленный и немой, я склонил голову с пылающим лицом, я почти ничего не слышал от звона в ушах. Я не мог двигаться, не мог говорить, только слушал ее лихорадочный шепот, сгорая от стыда и печали. Я не мог заставить ее замолчать и не мог смотреть на Бориса. Потом я почувствовал на своем плече его руку. Борис повернул ко мне бескровное лицо.

– Ты ни в чем не виноват, Алек, не печалься, если она тебя любит...

Он не успел закончить, потому что в комнату вошел доктор со словами: «Это грипп! ». Я схватил за руку Джека Скотта и поспешил с ним на улицу, выдавив из себя:

– Борису нужно побыть одному.

Мы разошлись по домам. В ту ночь, подозревая, что я тоже заболеваю, он послал за доктором. Последнее, что я отчетливо помню, были слова Джека:

– Ради Бога, доктор, почему у него такое лицо?

В этот миг я думал о Короле в желтом и Бледной Маске.

Я был болен всерьез, потому что вырвалось наружу напряжение двух последних лет, копившееся с того рокового майского утра, когда Женевьева промолвила:

– Я люблю тебя, но, кажется, Бориса люблю сильнее.

Я не думал тогда, что мне будет так трудно все это переносить. Внешне спокойный, я обманывал себя. Внутренняя битва бушевала ночь за ночью, и, лежа в своей комнате, я проклинал себя за подлые мысли, за свое предательство Бориса, за то, что был недостоин Женевьевы. Утро всегда приносило мне облегчение, и я возвращался к ним с сердцем, что было оплакано и омыто ночным штормом. Никогда, ни словом, ни делом, ни мыслью рядом с ними я не признавался в своем несчастье даже самому себе.

А потом я перестал носить маску самообмана – она стала частью меня самого. Ночь приподняла ее, обнажая задушенную правду, но некому было увидеть ее, кроме меня самого. На рассвете была сорвана окончательно. Эти мысли проносились в моем беспокойном разуме во время болезни, опутанные видениями белых сущностей, тяжелых, как камни Бориса, падающие на дно бассейна – я видел оскаленную волчью голову на ковре, из пасти ее текла пена прямо на Женевьеву, которая лежала рядом и улыбалась. Я думал о Короле в желтом, вокруг которого в безветрии змеилось его изодранное рубище, и о горьком крике Кассильды: «Пощади, король, пощади! »

Я изо всех сил пытался избавиться от него, но вместо этого увидел озеро Хали, прозрачное и пустое. Ни ряби, ни ветерка. Я увидел башни Каркосы под луной. Альдебаран, Гиады, Алар, Хастур скользили меж облаков, и все это трепетало и хлопало как змеистые лохмотья короля в желтом. Мой рассудок цеплялся за единственную здравую мысль. Что бы ни происходило в моем поколебленном сознании, главной причиной моего бытия оставался долг перед Борисом и Женевьевой. Что это был за долг, какова была его природа, я не понимал. То ли я должен был защитить их, то ли поддержать во время великого перелома. Как бы то ни было, какое-то время только это имело значение, хотя никогда в жизни я не был так болен, так близок к смерти. Вокруг меня толпились какие-то лица, странные, я никого кроме Бориса среди них не узнавал. Потом мне говорили, что этого не могло быть. Но я-то знаю, что однажды он склонился надо мной. Это было одно прикосновение, слабое эхо его голоса, потом над моим рассудком вновь сгустились тучи, и Борис исчез. Но он определенно стоял надо мной, я точно знаю, это было по крайней мере однажды.

Наконец однажы утром я проснулся и увидел солнечный луч, падающий на мою кровать. Джек Скотт читал рядом со мной. У меня не было сил, чтобы заговорить вслух, кончились мысли и память, но я сумел слабо улыбнуться Джеку. Он вскочил и нетерпеливо спросил, нужно ли мне что-нибудь. Я прошептал:

– Да. Борис...

Джек подошел к изголовью моей кровати и наклонился, чтобы поправить подушку. Я не видел его лица, но он сердечно сказал:

– Подожди, Алек, ты еще слишком слаб, чтобы встретиться с ним.

Я ждал. Я выздоравливал. Я готовился увидеться с ним. А тем временем думал и вспоминал. Когда прошлое прояснилось в моей голове, я не сомневался в том, что должен сделать. Я знал, что Борис поступил бы точно так же. Все случившееся касалось только меня одного, он должен был понять. Я не спрашивал, почему от него не приходило никаких вестей, почему целую неделю, пока я набирался сил, ни разу не произносили его имени. Занятый поисками правильного выхода, я с переменным успехом боролся со своим отчаянием и поэтому смирился с молчанием Джека, считая само собой разумеющимся, что он избегает говорить о них. Я должен быть послушным и не настаивать на встрече с ними. Между тем снова и снова я повторял себе:

– Что будет, когда жизнь для всех нас начнется заново?

Останутся ли наши отношения такими же, как до болезни Женевьевы? Посмотрим ли мы с Борисом друг другу в глаза, как раньше, чтобы не было в них ни злобы, ни трусости, ни недоверия? Мне нужно побыть с ними какое-то время, а потом без всяких предлогов и объяснений исчезнуть из их жизни навсегда. Борис поймет, Женевьева... Единственное утешение, если она ничего не знает о том, что случилось. Обдумав все это, я решил, что теперь понимаю свой долг, о котором бредил все время болезни, и понимаю, как должен поступить. Итак, собравшись с духом, я подозвал Джека и сказал:

– Джек, мне нужно немедленно встретиться с Борисом, и передай Женевьеве мой самый искренний привет...

И тогда он наконец объяснил мне, что оба они мертвы.

Я впал в дикую ярость, которая вновь разрушила мои силы. Я бредил и проклинал себя, и вышел из своей комнаты только через несколько недель. Мальчик двадцати одного года, который навсегда утратил молодость. Мне казалось, что я больше не в силах страдать. Поэтому, когда Джек вручил мне письмо и ключи от дома Бориса, я без дрожи взял их и попросил все мне рассказать. С моей стороны было жестоко просить его об этом, но я ничего не мог поделать. Он устало оперся на свои тонкие руки и вновь вскрыл себе рану, которая никогда не зарастет полностью. Он начал говорить очень тихо:

– Алек, ты, наверное, знаешь о том, что произошло, больше, чем я. Подозреваю, что тебе не следовало бы слышать всех подробностей, но этого не избежать, так что давай покончим с этим быстрее. Бог свидетель, я совсем не хочу об этом говорить.

В тот день, когда я оставил тебя на попечении доктора и вернулся к Борису, он был занят работой над «Судьбами». Женевьева, по его словам, спала под воздействием снотворного. Он сказал, что она сошла с ума, и продолжил работу. Я молча наблюдал за ним. Вскоре третья фигура в скульптурной группе, та, что смотрела прямо перед собой, обрела его лицо, но не таким, каким ты его знал, а таким, каким он стал в те дни и до конца. Хотел бы я знать, почему, но вряд ли когда-нибудь узнаю.

Он работал, я молча наблюдал, и так продолжалось до полуночи. Потом мы услышали, как резко открылась и захлопнулась дверь. Кто-то пробежал в соседнюю комнату. Борис бросился туда, я последовал за ним, но мы опоздали. Она лежала на дне бассейна с руками, сложенными на груди. И тогда Борис выстрелил себе в сердце.

Джек замолчал. Капли пота выступили у него на лбу, тонкая щека задергалась.

– Я отнес Бориса в его комнату, потом поднял пробку на цепочке и выпустил эту адскую жидкость из бассейна, смыл водой все до последней капли. Когда я осмелился спуститься по ступенькам, то обнаружил ее лежащей на дне и белой как снег. Тогда я пошел в лабораторию, спустил в трубу весь раствор из чаши, вылил содержимое из всех банок и бутылок. В камине лежали дрова. Я развел костер и сжег все бумаги, тетради и письма, которые нашел. Молотком из мастерской я разбил все пустые бутылки, погрузил их в тележку для угля, отнес в подвал и бросил в раскаленную печь. Мне пришлось шесть раз повторить все это, пока я не убедился, что не осталось никаких следов от формулы, которую открыл Борис. И только после этого позвал доктора. Он хороший человек. Мы вдвоем сделали все, чтобы скрыть подробности от общественности. Без него я бы не справился. Наконец мы расплатились со слугами и отправили их в деревню. Старый Розье кормит их молчание выдумками о путешествии Бориса и Женевьевы в дальние страны, откуда они вернутся только через много лет. Бориса похоронили на маленьком кладбище Севра. Доктор – добрейшее существо. Он знает, что нужно пожалеть человека, который больше не в силах терпеть. Он выписал мне справку о болезни сердца и не задавал вопросов.

Наконец, Джек выпрямился и сказал:

– Открой письмо, Алек, оно для нас обоих.

Я разорвал конверт. Оно было написано Борисом за год до всего случившегося. Он все завещал Женевьеве, а в случае, если она умрет бездетной, то дом на улице Сент-Сесиль он оставлял на мое имя, Джеку Скотту передавал поместье в Эпте[14]. После нашей смерти наследство следовало передать семье его матери в России, за исключением мраморных шариков. Их он оставлял мне.

Страницы письма размывались перед моими глазами. Джек отошел к окну, потом вернулся и уселся на место. Я боялся того, что он скажет, но слова его прозвучали просто и ясно:

– Женевьева лежит перед Мадонной у мраморного бассейна. Мадонна нежно склоняется над ней, а Женевьева улыбается ей в ответ, глядя в свое собственное лицо.

Голос его сорвался, но он схватил меня за руку и сказал:

– Держись, Алек.

На следующее утро он отправился в Эпт, чтобы оправдать возложенное на него доверие.

 

IV

В тот же вечер я взял ключ и вошел в хорошо знакомый мне дом. Все лежало на своих местах, только стояла ужасная тишина. Дважды я подходил к двери мраморной комнаты, но не мог заставить себя войти туда. Это было выше моих сил. Я вошел в курительную комнату и уселся перед спинетом. На клавишах лежал кружевной платочек, и я отвернулся, задохнувшись. Было ясно, что остаться в доме я не смогу, поэтому я запер все двери, окна, парадные и черные ворота и ушел. На следующее утро Элсид упаковал мой багаж. Оставив его следить за моей квартирой, я сел на Восточный экспресс и отправился в Константинополь. Два года я скитался по Востоку. Сначала в наших с Джеком письмах мы не упоминали о Женевьеве и Борисе, но постепенно их имена прокрались на страницы. Я хорошо помню отрывок из письма Джека, в котором он отвечал на одно из моих писем:

«Меня обеспокоило твое письмо. Ты писал, что видел Бориса, склонившегося над тобой, когда ты лежал в горячке, чувствовал его прикосновение к лицу, слышал его голос. Все это должно было происходить через две недели после его смерти. Я убеждаю себя, что ты просто бредил, но объяснение не удовлетворяет меня так же, как и тебя».

К концу второго года Джек прислал мне в Индию письмо, настолько непохожее на него, что я принял решение немедленно вернуться в Париж. Он писал:

«Я здоров. Продаю свои картины, как все художники, которые не нуждаются в деньгах. Но хотя у меня нет своих забот, я все же встревожен. Не могу избавиться от навязчивых мыслей о тебе. И это меня изматывает. Это не предчувствие, это какое-то затаенное ожидание... Чего? Бог знает! Говорю только, что оно изматывает меня. Ночами я вижу во сне тебя и Бориса, а утром не могу вспомнить, что мне снилось, но просыпаюсь с бьющимся сердцем, и весь день меня не отпускает тревога. Потом вновь наступает ночь, и все начинается сначала. Я очень устал и решил покончить с этим болезненным состоянием. Мне нужно тебя увидеть. Как быть? Мне ехать в Бомбей или тебе в Париж? »

Я телеграфировал, чтобы он ждал меня со следующим пароходом. Когда мы встретились, я подумал, что он совсем не изменился. В свою очередь он уверял, что я выгляжу вполне здоровым. Было приятно вновь услышать его голос, и пока мы болтали о наших планах, радовались ясной весенней погоде. Неделю мы пробыли с ним в Париже, потом на неделю съездили в Эпт. Сходили на кладбище Севр, где лежал Борис.

– Может, установим «Судьбы» в маленькой рощице у могилы? – спросил Джек.

– Думаю, только Мадонна должна присматривать за Борисом.

Джеку не стало лучше после моего возвращения домой. Сны, о которых он ничего не мог вспомнить на утро, продолжались. Он говорил, что временами он задыхается от чувства тревожного ожидания.

– Видишь, я причиняю тебе вред, а не пользу, – сказал я. – Попробуй справиться с этим без меня.

Он отправился бродить по Нормандским островам, а я вернулся в Париж.

С тех пор, как я вернулся, так и не входил в дом Бориса, а теперь мой дом. Но знал, что рано или поздно это придется сделать. Джек следил за порядком, присылал слуг, так что я оставил свою квартиру и переехал жить туда. Я напрасно беспокоился. Оказалось, что там я могу спокойно рисовать. Обошел все комнаты, кроме одной. Я не мог заставить себя войти туда, где лежала Женевьева, но с каждым днем во мне росло желание туда войти.

Однажды в апреле, как два года назад, я прилег в курительной. Взгляд мой бездумно скользил по стенам – среди рыжеватых восточных ковров я искал волчью шкуру. Наконец я различил заостренные уши и плоскую жесткую голову и вспомнил лежащую здесь Женевьеву. На ветхих гобеленах все так же висели доспехи, среди них – старый испанский шлем. Помню, Женевьева, забавляясь, надевала его. Я перевел взгляд на спинет. Желтоватые клавиши, казалось, все еще помнили ласку ее рук. И меня вдруг властно потянуло к дверям мраморной комнаты.

Тяжелая дверь распахнулась под моей дрожащей рукой. Солнечный свет лился сквозь окно, обливая золотом крылья Купидона, и клубился нимбом надо лбом Мадонны. Ее нежное лицо с состраданием склонилось к мраморной скульптуре, столь изысканно чистой, что я опустился на колени. Женевьева лежала в тени перед Мадонной, и все же сквозь ее белые руки я видел бледно-лазурные вены, под ее мягко прижатой ладонью складки платья были окрашены розовым, как будто слабый свет теплился в ее груди.

С разбитым сердцем я склонился над ней, коснулся губами мраморной драпировки и выбрался из комнаты обратно в безмолвный дом. Явилась горничная и принесла мне письмо. Я уселся в зимнем саду, чтобы прочитать его, и уже собирался сломать печать, но заметил, что девушка отчего-то медлит уходить. Я спросил ее, чего она хочет. Она забормотала о каком-то белом кролике, которого поймали в доме, и спросила, что с ним делать. Я велел отпустить его в огороженный палисадник за домом и открыл письмо.

Джек писал настолько бессвязно, что мне показалось, он повредился в рассудке. Письмо представляло собой категорическое и бессмысленное требование не выходить из дому, пока он не вернется. Толком объяснить причин он не мог, но просил не покидать дом на улице Сант-Сесиль.

Закончив читать, я обнаружил перед собой все ту же горничную. Она стояла в дверях и держала в руках стеклянную банку с золотыми рыбками.

– Выпустите их в аквариум и объясните, что вам нужно.

С придушенными всхлипами она вылила воду в аквариум в дальнем углу зимнего сада и, повернувшись ко мне, попросила ее рассчитать. По ее словам, слуги разыгрывают ее, очевидно, чтобы навлечь неприятности. Кто-то украл мраморного кролика, а вместо него подбросили живого. Две чудесные мраморные рыбки исчезли, а вместо них на полу в столовой оказались рыбки живые. Я, как мог, успокоил ее и отослал прочь, пообещав все выяснить. В мастерской все было по-прежнему: стояли холсты, несколько слепков и мраморная лилия. Цветок лежал на столе. Я подошел ближе – он был живым и нежно благоухал.

Тогда внезапно я все понял и бросился в мраморную комнату.

Дверь распахнулась, меня ослепил солнечный свет, и сквозь него, в небесной славе, улыбалась Мадонна. Женевьева подняла свое раскрасневшееся лицо с мраморного помоста и открыла сонные глаза.

 

Во дворе Дракона

О ты, кто горит сердцем за тех, кто горит в аду.

Огонь для них ты будешь питать по очереди,

Ты будешь молить: «Помилуй их, Боже! »

Но кто ты такой, чтобы Его учить,

И кто Он, чтобы слушать тебя?

 

В церкви Святого Варнавы[15] закончилась вечерняя служба. Служки вышли из алтаря, маленькие хористы разошлись по храму и расселись по лавкам. По южной галерее пошел епископ С. в богатой ризе, ударяя посохом по каменному полу на каждый четвертый шаг, он был красноречивым проповедником и просто добрым человеком.

Я сидел у самой ограды алтаря и теперь повернулся к западной галерее церкви. Те, кто стоял между алтарем и кафедрой, тоже смотрели туда. После того как прихожане снова расселись, послышался скрип ступеней, проповедник поднялся по лестнице на амвон и органист прекратил играть.

Мне всегда нравилось, как играют на органе в церкви Святого Варнавы. Выверенно и точно, пожалуй, даже слишком точно, по моему скромному разумению, слишком рассудочно. Органист играл на французский манер: аристократично, сдержанно и достойно.

Сегодня, однако, я расслышал перемены к худшему. Зловещие перемены. Во время службы, как правило, музыка сглаживала пение хористов, но сегодня, как ни странно, музыкант то и дело нарушал безмятежный строй ясных голосов. Тут дело было даже не в грубости или диссонансе, дело было в отсутствии мастерства. Досадные погрешности повторялись снова и снова, и невольно я вспоминал, что в моих книгах по церковной архитектуре говорилось об обычае освящать хоры, как только их выстроят, затем неф, который порой заканчивают отделывать полвека спустя, а целиком храм уже не освящают. Я думал, что, возможно, с церковью Святого Варнавы было именно так, и что, быть может, нечистый дух овладел ее западной галереей. Я читал о таких вещах, но, конечно, не в книгах по архитектуре. Затем я вспомнил, что этому храму не больше ста лет, и улыбнулся нелепым средневековым суевериям, кои не имели ничего общего с этим премилым осколком рококо XVIII века.

Теперь, когда служба подошла к концу, должны были прозвучать несколько тихих аккордов, настраивающих на молитву, пока мы ждали проповеди. Вместо этого у алтаря с уходом священника вспыхнул мотив, которого никто не ожидал.

Я принадлежу к более старшему и бесхитростному поколению, которое не любит искать психологических тонкостей в искусстве. В музыке мне всегда было достаточно гармонии и мелодии. Теперь же в хаосе звуков, летящих от инструмента, звучало нечто большее. Музыкант жал на все педали по очереди, словно силился бежать, и бил руками по клавишам. Бедняга! Кто бы он ни был, надежды на побег у него не было.

Раздражение быстро сменилось во мне гневом. Что он делает? Как он смеет играть такое посреди службы? Я посмотрел на сидящих рядом со мной – казалось, никто из них не был встревожен. Спокойные лица коленопреклоненных монахинь, все еще обращенных к атларю, сохраняли отрешенное выражение под белыми головными уборами. Хорошо одетая дама рядом со мной с ожиданием следила за епископом С... Судя по ее лицу орган сейчас должен был играть «Ave Maria».

Наконец проповедник осенил всех крестным знаменем, призывая к тишине. Я с радостью повернулся к нему. До сих пор я не обрел в церкви Святого Варнавы того, за чем сюда пришел в тот день. Я был измотан после трех дней физических страданий и душевного растройства, причем последнее было хуже первого. Измученное тело и расщепленный, все еще болезненно чувствительный рассудок я принес в свой любимый храм, чтобы исцелиться. Потому что я прочел «Короля в желтом».

– «

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...