Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Анна Ливанова 4 страница




Позднее, когда Ландау стал старше и спокойнее и вполне оценил заслуги Иоффе, он часто, как вспоминает Лифшиц, удивлялся: Иоффе столько сделал для науки и столь многого достиг, что непонятно, как же он разрешал себе «не думать о душе»…

Конечно, Иоффе не единственный, с кем вступали в конфликты Ландау и его друзья. Поводов и причин находилось немало. Среди них – всевозможные мистификации, шутки и розыгрыши, которые любили устраивать молодые теоретики; все это было весьма остроумно, но порой не безобидно.

Но это, конечно, второстепенные подробности… Ландау интенсивно работает – вот главное! Создает, организовывает, строит то, что потом стало его школой, его теорминимумом, курсом теоретической физики, да и просто совокупностью его работ и работ его учеников. Запас сил огромен. Не говоря уже об идеях. И есть явное призвание к общественной деятельности – потребность реорганизовывать, реформировать, менять… Но и это, естественно, происходит не в вакууме, а потому сопровождается разного рода столкновениями с другими людьми.

Значит, опять поводы для конфликтов, и часто весьма серьезных. По‑ видимому, в иные из них – не мелочные, а имевшие серьезную подоплеку – надо будет вникнуть и попытаться в них разобраться.

 

 

 

Немалые «негативные трудности» при попытке написать книгу о Ландау заключены, как уже говорилось, и в том, что связано с «вненаучным» содержанием его жизни, в частности с его литературными и прочими «внефизическими» пристрастиями и вкусами.

Каждый раз, когда об этом заходит речь, аргументация моих собеседников начинается одними и теми же словами:

– Не станете же вы писать, что…

Или:

– Вы ведь не сможете написать, что…

А дальше говорятся и повторяются расхожие сентенции о том, чтó для человека такого масштаба позволительно и непозволительно. Или, скажем, чтó в его оценках литературы и искусства отвечает эталонам, а чтó примитивно… И прочее в таком же духе. Повторяли все это самые разные люди, в том числе и хорошо относящиеся к Ландау. В тексте (или в подтексте) всегда звучало одно и то же: конечно, он великий физик, но… разве можно позволить себе писать о том, что он бывал не на высоте? Придется умалчивать…

Так что ж, может, все это так, с этим надо согласиться, повторив вслед за другими: «Бывают ведь странности у великих людей». А может, лучше, ставя себе целью не «обелить» Ландау, но сказать о нем правду, и правду настоящую, не лежащую слишком уж на поверхности, может быть, правильней предположить, что многое в его поведении было только внешним – оболочкой, панцирем, надетым, чтобы защитить достаточно ранимую кожу. И постараться показать, что это вовсе не домысел.

В союзники я могла бы взять себе немало людей, хорошо и издавна знавших его, хотя вполне вероятно, что выбранные мною «свидетели защиты» составляют особую группу среди тех, кто общался с Ландау. С друзьями своей юности, времени «робкого застенчивого Дау», он навсегда сохранил прежний тон отношений. А с другими… И тут скорее всего наберется немало «свидетелей обвинения».

Как же приступиться к этой тонкой психологической теме?

Ключ, думается, лежит в глубочайшем убеждении Ландау, что каждый человек не только может, но и должен, обязан быть счастливым. В этом его долг перед собой, перед жизнью и даже, если хотите, перед обществом. Он должен быть счастлив и в работе, и в любви, должен жить полной, насыщенной жизнью. Каждый человек.

В связи с этим Ландау любил рассказывать, как будет выглядеть Страшный суд: трое задают вопросы, и им придется давать отчет – как прожил жизнь, был ли счастлив, выполнил ли долг перед собой.

Ландау не только проповедовал эту веру, но и весьма последовательно «работал над собой», чтобы стать действительно счастливым человеком, чтобы преодолеть в себе, а если удастся, то и вне себя, все то, что мешало ему быть счастливым. Говоря о его болезненной застенчивости в юности, Лифшиц вспоминает: «Это свойство причиняло ему много страданий и временами – по его собственным признаниям в более поздние годы – доводило до отчаяния. Те изменения, которые произошли в нем с годами и превратили его в жизнерадостного, везде и всегда свободно чувствовавшего себя человека, – в значительной степени результат столь характерной для него самодисциплинированности и чувства долга перед самим собой. Эти свойства вместе с трезвым и самокритичным умом позволили ему воспитать себя и превратить в человека с редкой способностью – умением быть счастливым».

Может быть, такое активное отношение к счастью роднит Ландау с Томасом Манном, хотя содержание, которое вкладывалось каждым из них в слово «счастье», во многом различно, если не противоположно. Вот что писал Томас Манн брату Генриху в 1904 году, после своей помолвки:

«Счастье нечто совсем‑ совсем иное, чем представляют себе те, кто его не знает… Я никогда не считал счастье чем‑ то веселым и легким, а всегда чем‑ то таким же серьезным, трудным и строгим, как сама жизнь, – и, может быть, я подразумеваю под ним саму жизнь. Я его „не выиграл“, оно мне не „выпало“ – я его взял на себя, повинуясь некоему чувству долга, некоей морали, некоему врожденному императиву, которого я, поскольку он уводит от письменного стола, долго боялся… но который я со временем научился признавать чем‑ то нравственным. „Счастье“ – это служение… Я ничего себе не облегчил. Счастье, мое счастье – это в слишком высокой степени переживание, волнение, познание, мука, оно слишком чуждо покою и слишком родственно страданию…»

Не хочется повторять, а тем более доказывать такую банальную мысль, что частная, личная – как принято называть – жизнь человека играет для него очень большую роль, даже если существование его наполнено интереснейшей и важнейшей духовной работой. Например, просто невозможно представить биографию Пушкина, где бы отсутствовала эта сторона его бытия. И не только из‑ за трагического конца поэта…

С другой стороны, такт ставит многие ограничения и запреты, особенно когда речь идет о современнике, еще так недавно ушедшем от нас.

Все‑ таки мне хотелось бы слегка нарушить запрет и поговорить не о фактах, случаях и событиях, а, если так можно сказать, о некоем символе веры, который Ландау сам для себя создал и потом, может быть, слишком послушно исповедовал. Ландау еще в юности, строя одну из своих общежитейских «систем», запрограммировал для себя, что главное в женщине – это красота (отсюда еще одна его полушуточная «классификация» женщин по их красоте, внешним данным). А такие жизненные концепции (в отличие от научных) он строил раз и навсегда. И уже всю жизнь должен был придерживаться своей программы: не мог, не смел, не разрешал себе отойти от нее. Вероятно, это противоречие между раз и навсегда установленными принципами, которые, как он считал, нельзя, да и не надо менять, и своим повзрослением, изменением характера, психики, потребностей, касалось и других сторон его существования и немало усложняло ему жизнь. Он ведь понимал, что для настоящего счастья нужно еще многое другое, что далеко не всегда сочетается с внешней красотой. Недаром он часто жаловался на «антикорреляцию» – на отсутствие такого сочетания.

И тогда, как знают близкие друзья, начинались разочарования, переживания, иногда настолько сильные, что порой они выливались в глубокую депрессию. Ландау не мог ни работать, ни думать, ходил несчастный, раздраженный, возникали даже мысли о самоубийстве.

Но, вопреки всем обстоятельствам, большим и малым бедам, Ландау очень дорожил жизнью, и в нем, как и в Томасе Манне, постоянно жила «решимость быть счастливым». В этом же – быть счастливым – он стремился помочь и другим. Помочь так, как он считал нужным.

Надо здесь помнить, что Ландау был учителем – по своему характеру, психологии и действиям. И все обстояло отлично, пока дело касалось физики. Но он полагал, что может быть еще и «учителем жизни».

«Дау очень любил давать советы», – эта фраза дословно повторялась всеми моими собеседниками. Жениться – не жениться, развестись – не развестись, изменять – не изменять… И каждый раз, заинтересованно вникнув во все подробности, Ландау доброжелательно высказывал свое авторитетное, часто безапелляционное суждение – «давал совет».

Как раз в физике он гораздо охотнее и чаще говорил: «Подумай сам», «Решайте сами», – а здесь, в житейских проблемах, никогда не затруднялся советом.

Больше того: чтобы выносить суждения и давать советы, нужна, естественно, информация. Отсюда ошеломляющий многих – особенно плохо знающих его или совсем с ним незнакомых людей – стиль его поведения, любовь задавать «нескромные вопросы». Им часто невдомек было, что Ландау спрашивал их не просто из праздного или дурного любопытства, а с живейшим интересом и доброжелательностью и опять‑ таки с готовностью дать разумный, «научно обоснованный» совет.

У Ландау всегда был большой и искренний интерес к людям, к их судьбе, к подробностям их жизни. К разным людям, в том числе и к совершенно посторонним. И при разговоре, даже самом первом, ему сразу хотелось выяснить, счастлив ли его собеседник или собеседница. Отсюда и эти шокирующие вопросы. В них не было ни пошлости, ни желания эпатировать, а просто неподдельный интерес.

Вот любопытный факт. В ответ на заданные его ученикам банальные, типично журналистские вопросы (которые порою даже неловко и задавать всерьез): «Чем он был для вас? », «Что он вам прежде всего дал? » – и тому подобное, вопросы, где, кажется, ответы предопределены, известны заранее, и ждешь только разные, индивидуальные их формулировки, вдруг слышишь неожиданное:

– Дау сыграл в моей жизни фундаментальную роль по преодолению многих комплексов. Он был интеллигентным человеком, но не считал, что надо холить свои комплексы. Наоборот, надо в них разобраться и избавиться от них. Человек обязан быть счастливым… Хотя Дау и вера – несовместимые понятия, тем не менее это была его вера: человеку предписано быть счастливым. – И еще: – Вот главное, что я получил от него: Дау учил, что в жизни – и в общественной, и в личной – надо применять те же методы, что и в теоретической физике. Этому я научился и горжусь – применяю научный метод ко всем жизненным явлениям. У Ландау был, как он говорил, научный подход ко всему. Он этим владел потрясающе. К нему ходили, чтобы он проанализировал ту или иную жизненную ситуацию.

Первая реакция на подобные откровения представляется вполне естественной: не о том, не о главном говорят его ученики. А потом думаешь: «Боже, все‑ таки это какой‑ то особенный, уникальный талант – научить себя быть счастливым и научить этому других».

И хотя поначалу кажется странным и даже не очень серьезным всерьез об этом говорить, но, может, над такими вещами иногда и полезно подумать непредвзято. Может, общая наша позиция – просто дань давнишним, вековым заблуждениям. Обычно всеми молчаливо принимается, что любая область человеческой деятельности требует труда, приложения сил, затраты усилий. Любая, кроме одной. Той, что называется личной жизнью или человеческими взаимоотношениями. Здесь все пускается на самотек в тайной уверенности, что «само образуется». Между тем, вероятно, это самая сложная сфера жизни, и так редко, увы, в ней что‑ нибудь способно легко и само собой «образоваться». Недаром возникла ассоциация со вторым законом термодинамики: «само собой» ведет лишь к росту энтропии.

«Учитель жизни». Мы привыкли юмористически воспринимать такие слова и, в частности, с улыбкой относиться к этой «миссии» Ландау. А вот оказывается, что не только он сам относился к ней очень серьезно и непритворно гордился ею, но и для других это тоже было вполне серьезно и значимо.

Учительство в сфере личной жизни, человеческих отношений тоже отличалось своей спецификой. И здесь главенствовал научный анализ, а откровенность носила характер не исповедально‑ лирический, а скорее информационный – давала сумму сведений, необходимых для принятия разумного решения.

Не очень ли идеализирую я тут? Может, иногда и бывало желание поставить собеседника или собеседницу в неловкое положение, заставить растеряться? «Скажите, вы часто изменяете мужу? » Может, не слишком задумываясь, он просто ставил одну из своих «пластинок»? Бывало и так. Но это, думается, «боковая ветвь» его характера и поведения. В главном же «стволе», как ни парадоксально это звучит, черты Ландау‑ человека в какой‑ то степени были неразрывны с особенностями Ландау‑ физика, больше того – определялись ими.

Правильней, может, сказать не так, а несколько иначе. Тот и другой выросли из одного корня, и фундамент был общий. Ясность, точность предпосылок, исходных данных. Строгая система. Стремление «тривиализовать». Последнее, вероятно, нуждается в пояснении. Ландау, например, часто повторял, что самый распространенный недостаток – это жадность. Именно жадность бывает причиной неудач, разрывов, даже краха – и в личной жизни, и в работе. Но люди не хотят признаваться в таком малоприглядном пороке, они пытаются прикрыть его рассуждениями о всяческих сложностях – взаимоотношений, человеческой психологии. И надо суметь разглядеть за этими «сложностями» их истинную, элементарную подоплеку. Вот что значило «тривиализовать» по терминологии Ландау.

А вот как это выглядело в физике. «Научному стилю Льва Давидовича была противна тенденция, к сожалению довольно распространенная, – превращать простые вещи в сложные… Сам он всегда стремился к обратному – сделать сложные вещи простыми, наиболее ясным образом выявить истинную простоту лежащих в основе явлений законов природы. Умение сделать это, „тривиализовать“ вещи, как он сам говорил, составляло предмет его особой гордости», – писал Е. М. Лифшиц.

Когда эти принципы сочетаются с феноменальными способностями, с гениальным, как говорят, мозговым аппаратом, получается Ландау‑ физик. Когда же на них строится его поведение, отношения с другими людьми и к другим людям, когда так проявляются черты его характера, не столько врожденные, сколько сознательно воспитанные им в себе, и все вместе весьма часто вступает в конфликты, в несоответствие с какими‑ то стандартами, привычками, с общепринятым стилем, – тогда и возникает живая фигура Ландау.

 

 

 

Довольно легко согласиться с теми, кто осуждает литературные вкусы и пристрастия Ландау. Но если хочешь понять и объяснить человека, надо постараться понять и их, эти вкусы. И вместо того чтобы пренебрежительно от них отмахнуться, поинтересоваться собственными объяснениями Ландау, его аргументами. Тогда обнаруживаешь, что во вкусах Ландау мало случайного. Их определяет некая довольно логичная система взглядов.

Известно, например, что Толстой отвергал Шекспира. Одни это воспринимали как причуду гения, другие пытались как‑ то оправдать. Однако никто не считал такой взгляд на Шекспира естественным, само собой разумеющимся. Даже в искусстве есть ведь некие абсолюты.

«К его литературным вкусам никто из нас всерьез не относился, о поэзии мы с ним не разговаривали», – это из окружения поэта Д. Самойлова, где Ландау любили и дружили с ним.

Однажды он примерно в таком роде отозвался о стихах Пастернака: «Что это за поэзия, если я должен думать, чтобы понять ее? Мы же не требуем, чтобы работы физиков‑ теоретиков понимали все. А поэты именно должны быть всем понятны».

Еще он говорил: «Я – „симонист“», имея в виду прежде всего лирические стихи Симонова военных лет.

…Если искать общий его подход, то представляется, что он отвергал литературу излишне усложненных, по его мнению, и неоднозначных чувств и отношений, а также и такую, в которой присутствовало то, что он называл «патологией» (кстати, одно из его любимых словечек). И в литературе, как и в науке, он ратовал за ясность и однозначность. Но это вовсе не значит, что воспринимал он художественные произведения рационально, чисто рассудочно, а не эмоционально.

Наоборот, ему импонировали чувства сильные, цельные (недаром он считал, что любовная линия в «По ком звонит колокол», – одна из вершин мировой литературы), и при этом в них должны быть чистота и ясность.

Так относясь к «Колоколу», он в то же время многого в Хемингуэе не любил и не принимал – скорее всего именно из‑ за усложненности, импрессионизма, подтекста, присутствующих почти во всех его вещах.

Любил он, например, баллады, где есть ясность, четкое содержание, сюжет, действие.

В таком кратком изложении все выглядит, конечно, упрощеннее, элементарнее, чем было на самом деле. И мне жаль, не хочется мельчить тему «Ландау и литература», в которой таится гораздо больше содержания, чем представляется на беглый взгляд.

Даже простое перечисление его любимых вещей – и стихов, и прозы, – а также произведений нелюбимых, равнодушно или активно, даже яростно отвергаемых, – и такое перечисление уже интересно. Так, с одной стороны, он очень любил стихи «мужества» – Киплинга, Гумилева. А с другой – в его списке присутствует и многое из Лермонтова, произведения Гейне и «Гамлет» Пастернака.

Вероятно, несмотря на свои принципы, он тоже, как и все мы, не избежал эволюции во вкусах и пристрастиях. Но все же какие‑ то вещи повторял неизменно. «Я – реалист», – всегда говорил он. Очень любил Стендаля, особенно «Красное и черное». Любил Драйзера (больше, чем Хемингуэя), особенно «Гения». Он объяснял, почему любит «Монте‑ Кристо», но не любит «Трех мушкетеров». Месть Монте‑ Кристо была справедливым возмездием за преступления, то есть в основе романа лежала справедливость. Миледи действительно была ужасной, жестокой и коварной женщиной. Но ведь она не виновата, что стала такой, – ведь поначалу с ней поступили ужасно, жестоко и несправедливо.

Забавно? По‑ детски бесхитростно? Только дети или очень наивные люди относятся к героям как к живым людям. А может, это и вовсе чуть ли не научный подход теоретика? Исходная посылка была неверной, – значит, и все на ней построенное должно быть отвергнуто как несостоятельное.

Вообще кажется интересным разобраться не только в литературных вкусах Ландау, но и в истоках их – как они возникли и почему были именно такими. Не есть ли они результат подсознательной экономии интеллектуальных сил – выполнения некоего «закона сохранения»? Ведь даже когда человеку отпущен на редкость большой интеллектуальный потенциал, его не всегда (или не у всех) хватает и на столь интенсивное занятие наукой и на что‑ то еще. Вот одно из возможных объяснений литературных пристрастий Ландау. Он, вероятно, сам не раз слышал «охи» по этому поводу от многих людей.

Какова же была его реакция? Всегда ли он, упрямо или добродушно, с вызовом или без, но отстаивал свои вкусы – с полным сознанием, что каков он есть, такой и хорош? Или бывало и сожаление, что какие‑ то вещи, радующие других, ему недоступны?

Немножко сказал о себе он сам в интервью «Неделе», которое называлось «Если откровенно…»:

«Боюсь кого‑ либо разочаровать, но я воспринимаю фильмы сугубо „по‑ детски“. Волнуюсь за судьбу героев, переживаю, люблю тех, кто мне понравится, ненавижу подлецов. Разумеется, это в том случае, если картина интересна. Если же нет, – извините меня, но я, насколько возможно тихо, на цыпочках ухожу из кинозала. Когда фильм скучен, его для меня не спасут никакие режиссерские „находки“. Я не выношу уже самого этого термина.

О режиссуре я предпочитаю думать после фильма. Если картина мне понравилась, я с радостью и благодарностью вспоминаю имена ее авторов. Но если режиссер назойливо напоминает о себе, искусственно замедляя действие картины, он только раздражает.

Именно действие – главное для меня в кино. Непрерывное действие, от которого ни на минуту нельзя оторваться.

Из наших фильмов последних лет на меня произвели очень сильное впечатление „Дом, в котором я живу“ и „Баллада о солдате“. В них проявилась незаурядная режиссерская изобретательность, которая в то же время не нарушает естественного течения повествования.

Чего я очень не люблю в кино – это скуки. Да простят мне некоторую резкость, но я называю подобные произведения „тянучкой“. Я не могу выдержать медленного ритма повествования, тяжелой манеры игры, бесконечных „немых“ сцен без событий.

Один из самых опасных источников скучных фильмов – попытка „растянуть“ короткую новеллу или повесть до обычных размеров полнометражных фильмов. Особенно неудачны – и главным образом по этой причине – экранизации Чехова, например „Попрыгунья“ или „Дама с собачкой“.

Разные фильмы даже у одного и того же художника не обязательно должны быть равноценны. Григорий Чухрай поставил после удачного фильма „Сорок первый“ и замечательной „Баллады о солдате“ довольно скучную, на мой взгляд, картину „Чистое небо“. Хотя нельзя не отметить, что и в этом фильме с благодарностью чувствуешь какое‑ то внутреннее благородство авторов.

В этой беседе мне волей‑ неволей приходится „выносить приговор“ (правда, только от своего имени) многим произведениям, возникшим в результате большого и напряженного труда. Мне очень не хотелось бы, чтобы авторы этих произведений (если они паче чаяния ознакомятся с моими высказываниями) решили, что я ставлю себя над ними в позу судьи или школьного учителя. Несмотря на некоторую безапелляционность моих суждений, я очень далек от стремления навязывать свой художественный вкус кому бы то ни было. Могу заверить, что, будь я начальником кинопроката, я охотно выпускал бы на экран даже очень плохие, с моей точки зрения, картины, лишь бы существовала аудитория, которой они доставляли бы радость.

…Велика ли воспитательная роль кино? Нельзя представить себе негодяя, на которого подействуют убеждения в превосходстве благородства над подлостью, даже если эти убеждения хорошо проиллюстрированы. Точно так же было бы наивно думать, что просмотр детективной картины пробуждает в человеке преступные инстинкты. Однако, если фильм силой своего воздействия заставляет человека волноваться по поводу чужих судеб, он, человек, при этом становится лучше и добрее, хотя, может быть, и на самую малость.

Позволю себе закончить тем, в чем я, пожалуй, несколько компетентен: вопросом об изображении в кино жизни и труда ученых.

К сожалению, не только в кино, но и в литературе можно по пальцам сосчитать удачи в этой области. Из книг для меня (не считая „Скучной истории“ Чехова), до сих пор лучшей остается „Эрроусмит“ Синклера Льюиса, дающая яркую картину психологии работника науки. Из фильмов?.. Даже знаменитый „Депутат Балтики“ дает совершенно неправильную картину характера труда ученого. Я вовсе не намерен становиться на точку зрения профессионала, скрупулезно выискивающего мельчайшие специфические неточности, – это не имело бы значения. Грустно видеть неправильное изображение среды, характера взаимоотношений… Писатели и режиссеры пока еще мало и плохо знают мир людей и науки».

Вероятно, сказанное о кино можно отнести и к литературе. Если в литературе он был сверхправоверным «реалистом» (потому и Симонов, где все предельно ясно, «открытым текстом», а не Пастернак), то в изобразительных искусствах был он гораздо более широким – не боялся любить и понимать живопись «после Делакруа».

Все с юмором рассказывают, как он не терпел оперу и балет. Здесь можно с легкостью построить схему, отвечающую его принципам. Действительно, это же патология, когда люди «поют» свои мысли и чувства, а тем более «танцуют» их. Ведь для этого существуют слова, речь. Такое «противоестественное» поведение людей на сцене было, как говорят математики, ортогонально его «реалистической» натуре. Попросту – противопоказано ей.

Как будто так же однозначны были и его отношения с музыкой. Не любил, не понимал, не хотел слушать. И все тут! Но вот что мне рассказали. Один раз, когда разговор зашел о музыке, Дау сказал:

– По‑ видимому, надо пойти на Бетховена. Вероятно, это самое лучшее. Если это не подействует, то уж не подействует ничего.

«Это» не подействовало, и тогда с музыкой действительно было кончено.

Но все же поначалу он, стало быть, хотел приобщиться к ней, честно старался это сделать. Но сразу не пошло… Не сказался ли тут его характер – быстро отвергать, отбрасывать? Не сыграли ли в данной ситуации исключительные его способности отрицательную роль для него? Известно ведь, что музыкальность может быть врожденной и очень рано и ярко заявить о себе. А может быть скрытой, неведомой самому человеку, прятаться в глубине, и ее надо вытаскивать наружу и постепенно, неуклонно развивать, тренировать; и тогда чем больше слушаешь какую‑ нибудь вещь, чем больше ее узнаешь и запоминаешь, тем сильнее начинаешь ее любить, и растет потребность слушать ее еще и еще. Ландау готов был прилагать усилия – и не малые – там, где у него «не шло». В спорте, например, – теннис, лыжи. Почему же в спорте он «трудился», хотел быть «своим», а в музыке, к примеру, не захотел?

Ответ, наверное, может быть таким. В концепцию счастливого и полноценного человека включаются, по Ландау, и духовные, и физические возможности, духовные и физические радости. Что касается области духовного, то здесь, был убежден Ландау, у него всего с избытком; ни в чем никакой своей ущербности или неполноценности он не ощущал и не считал нужным прикладывать какие‑ то интеллектуальные усилия, чтобы приобщиться к чему‑ либо закрытому для него. Но при таком могучем духе не зазорно, полагал он, признаться в некоторых несовершенствах – неполноценности «тела». И, чтобы преодолеть ее, он готов был на роль усердного, старательного ученика.

 

 

 

Я слышала мнение, что написать о Ландау под силу только литератору, адекватному ему по дарованию. Может, это и так. Хотя мне кажется, что у литератора моего уровня есть некоторые преимущества перед писателем большого таланта. Тот скорее всего и прежде всего выражал бы в подобном произведении – как и во всяком другом, конечно, – самого себя, свои взгляды, ощущения. А книга о Ландау, как думается, должна быть прежде и больше всего исследованием, и исследованием предельно объективным, хотя я не хочу облекать его в форму сухого, академического изложения.

Но, может, все, что я задумала, вообще не нужно; может, я выбрала неправильный путь?

Спору нет, очень приятно описать, как праздновалось пятидесятилетие Ландау: «капустник», подарки и все прочее, привести излюбленные его словечки и хохмы, рассказать, как его чтили западные физики, – короче, дать немалый набор милых и приятных фактов. Но жизнь‑ то, в общем, серьезная штука – и не только потому, что оканчивается смертью. И надо по‑ серьезному сказать о серьезном и главном. И найти, как это сказать. А кроме того, здесь, на этих страницах, я хочу обсудить не то, что легко и приятно, а что трудно, а иногда и неприятно.

Занимаясь науками, мы думаем, отыскиваем закономерности, стремимся докопаться до сути явлений, а к описательной части, равно как и вообще к «описательным наукам», относимся как к чему‑ то сравнительно элементарному. Почему же тогда ограничиваться чисто описательным подходом, когда речь идет о таком явлении, как человек, да к тому же человек незаурядный и во многом необъясненный или объясненный неверно, примитивно?

Правда, многие скажут: об этом пока еще слишком рано говорить и писать. Может быть… но не окажется ли скоро, что уже слишком поздно?

Ведь уходят люди, близко знавшие Ландау. Уходим и уйдем мы все, его современники. И будущие поколения нам не простят, если не останется живых и достоверных свидетельств об одном из крупнейших ученых и любопытнейшем человеке наших дней, если мы, современники, совместными усилиями не создадим его правдивого портрета.

«Правдивый портрет»… Вероятно, в известном смысле легче создать такой портрет Бора, например, единственным недостатком которого, как кажется, было отсутствие всяких недостатков. Чем сложнее, противоречивее характер, тем лучше для романиста; придумай он, скажем, такого героя, как Бор, – его, во‑ первых, немедленно обвинят в лакировке, а во‑ вторых, ему будет гораздо труднее писать, потому что конфликты придется искать где‑ то очень глубоко; явных и ярких, лежащих сверху и всем очевидных, там не заметно. Но для биографа противоречия и недостатки его героя хотя и вносят дополнительные яркие краски в создаваемый портрет, одновременно порождают и немалые трудности. Здесь интересы биографа и романиста не совпадают, даже противоположны.

Помню, я спросила одного литератора: «Теперь будете писать об Эйнштейне? » – «Об Эйнштейне я не буду, – ответил он. – Я не знаю, что делать с последними тридцатью годами, как о них написать и что можно о них писать. Не могу же я судить и осуждать Эйнштейна, и умолчать об этом тоже нельзя» (речь шла о «взаимоотношениях» Эйнштейна с квантовой механикой и о последних тридцати годах жизни, отданных так называемой единой теории поля, – а значит, и об его великом «научном одиночестве»).

Но, может, все‑ таки не надо и нельзя обсуждать откровенно и всерьез подобные предметы и доискиваться до их причин, их истоков? Имеем ли мы, обыкновенные люди, право размышлять и говорить о людях великих и очень нами почитаемых, да к тому же наших современниках? Или коль скоро речь идет не о фактах их жизни и деятельности, не об описании их заслуг, то перед нами вырастает стена запретов?

И вообще очень хотелось бы разобраться в этой проблеме: если речь идет о человеке выдающемся, то что и как говорить о хорошем и плохом в нем, о большом и малом, о великом и смешном? Вероятно, надо найти такие слова, чтобы правда ни на капельку не уменьшила того уважения к герою книги, которого он заслуживает, и не оскорбила чувства близких. Как сделать, чтобы при этом она оставалась бы подлинной правдой?

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...