Государственность и национальная идея в XIX—XX веках
⇐ ПредыдущаяСтр 26 из 26
Думаю, что отождествление для России (для Франции, для Германии) национальной идеи с идеей государственности (или державности) имело определенный и достаточно существенный исторический смысл, начиная с XVII века и особенно в XIX веке — в период становления и укрепления наций. Это становление происходило при помощи государственных институтов, которые могли не допустить уничтожения наций, спасали их культурную самостоятельность, самобытность. Даже глубже. Сама эта национальная самобытность наиболее полно проявлялась в Новое время именно в уплощенных формах государственных, политических образований, в безличной мощи государства. Культура в собственном смысле слова почти заподлицо отождествлялась с вненациональным научным разумом, естественная речь находила свое всеобщее выражение в научно-теоретическом “эсперанто”. Культурологическая спираль “диалога разных эпох”, казалось бы, вполне убедительно выпрямлялась в траекторию анонимного общечеловеческого прогресса. И только государство сохраняло национальный смысл. Во всяком случае, на поверхности явлений, и если... не вдумываться в странный феномен (или — ноумен?) искусства. Далее. Отождествление национальной идеи с национальной “идеологией”, а идеологии — с государственной мистикой имело и другой поворот. Естественный язык и особенно внутренняя речь культуры понимались лишь как средство для выражения идей внеречевых, для дела и слова государева или слова и дела духовного. Именно “дела и слова” (идеология) имели значение объединяющей силы, были символом целостности нации. Хотя в глубине национальной жизни именно речь (в самом широком ее понимании) была той внутренней стороной национальной культуры, что придавала этой культуре и самой национальной жизни ее органическую целостность и разветвленность, но на поверхность все это “единство” выходило в перевернутой форме и отдавалось на откуп идеологии государственной.
Но особенно остро и неотвратимо сливались национальная идея (замысел будущего нации) и идол государственности, державности в России XVII—XIX веков. Здесь несколько моментов. Сейчас я могу их только назвать, чтобы был ясен последующий ход моих размышлений. (Хотя сюжет этот требует долгого и внимательного изучения.) В России не было (или почти не было) цивилизационной прокладки между государственным, державным единством страны и ее исходной почвенной, общинной (в православии — соборной) слитностью. В “середке” — пустота: нет приоритета права; беспомощен “средний слой”, отсутствует — даже в идеалах культуры — образ бюргера, гражданина, самостоятельного и предприимчивого хозяина — хозяина “своего слова”, своего дома, своих собственных сил и возможностей. Есть реальность (и культ) малого, несчастного, ничтожного бедного человека. Нет реальности (и идеала) человека среднего, гения золотой середины... (Впрочем, если не считать “человека усадьбы”, а это не такое малое исключение, существенное для судеб культуры, но это уже другой разговор.) Поэтому национальная идея могла осмысливаться и развиваться или в формах внешней, военной, государственной (имперской) мощи, или в глубинах народной, неподвижной (слава Богу, неподвижной) почвы. Но трудное отсутствие договорных связей, общественного бытия все время ощущалось и оборачивалось комплексом неполноценности, легко воспринимаемым как “мания величия”. Индивид — ничто, которое возможно или жалеть, или просто не замечать. Правда, в “середке” была великая русская культура... Конечно, русская культура (начиная с того же петровского времени) была в каком-то смысле единственным “презентистским” — в настоящем времени существующим — бесконечно многообразным воплощением русской национальной идеи, то есть действительного единства нации. Причем идеей внутригосударственной, внепочвенной (культура растет “корнями вверх”). Идеей, не сливающей, но углубляющей индивидуальность, уникальность, неповторимость каждого человека. Малого, несчастного, униженного? Да. Но — свободного, поскольку свободно изобретенного, обретенного — на кончике пера, в касании кисти, в нотах симфонии. Однако в русской культуре как воплощении — в XVII—XIX веках — русской национальной идеи были два странных зияния, мешающих рассмотреть ее речевую тайну, оборачивающих идею — в идеологию.
О первом зиянии. В отсутствие “цивилизованных” прокладок культура брала на себя их функцию (функцию права, гражданственности, политики) и скрывала собственную идею, идею культуры, в конечном счете — смысл внутренней речи (об этом детальнее — дальше), за многообразием — пусть самых глубоких и духовных “идеологем”, философских, нравственных, религиозных, социальных... Культура теряла самоценность и становилась средством. Тайна речи забывалась в “тайне, чуде и авторитете” Учения. (Вспомним Великого Инквизитора в “Братьях Карамазовых”.) Сразу уточню. Культура — и в ее художественной, и в ее философской ипостасях — обладает настолько сильной преобразующей “точкой роста”, что она способна любую внешнюю идею пересосредоточить в художественное и философское первоначало, лишить внешней идеологичности. Даже скажу резче: эти внешние “идеологемы” — в художественной эссенции обращенные — углубляли и фокусировали с особой силой саму художественность, само эстетическое или философское претворение культуры... Так было и с Гоголем, и с Толстым, и с Достоевским — в искусстве; так было и с религиозной философией “Серебряного века”, которая — иногда, но далеко не всегда, — становилась не столько “религиозной”, сколько — философией. Однако все это происходило в затаенных недрах культуры, не осознавалось даже ее творцами и становилось явным только через десятилетия, в статуте Plusquamperfect. А если говорить о “речевой тайне” национальных идей, то они вообще были закрыты на сотню лет. В реальной жизни своего времени “идеи, проповедуемые в культуре”, вчистую вытесняли “идею культуры”...
Но в культурной сердцевине (заменяющей цивилизационную мембрану) было — в это время — еще одно зияние. ...Исполняя ведущие социальные и гражданские роли цивилизации, культура в собственном смысле как бы смещалась к “краям” российской эйкумены, на границы с другими поворотами европейской культуры: французской, немецкой, английской, в меньшей мере — итальянской и испанской... Именно “стояние” на грани культур (разных определений европейской культуры) было особым и плодотворным состоянием культуры русской. Все это — смотри работы М.М. Бахтина или мои собственные логические соображения — смещало нашу культуру в сферу последних вопросов бытия, ставило ее “под вопрос”, то есть делало культурой “по преимуществу”, в самом точном и глубоком смысле слова. Но этот же сдвиг затемнял речевую внутреннюю “тайну” национальной идеи; на грани языков и культур, в этой тонкой пленке пограничья, речевая стихия как бы исчезала, становилась “переводимой”, и произведения культуры были значимы... (были значимы?) вне языка, особенно — вне синтаксиса и семантики внутренней речи, то есть собственно национальной жизни. (См. ниже.) И — вновь — эту идейную нагрузку речи “заимствовала” идея государственности, также особенно сильная на границах, только — на границах имперских, военно-украшенных. Впрочем, в рамках (постоянно раздвигаемых рамках) империи сам смысл национальной идеи коренным образом искажался и уходил в нети, точнее — в сверхнациональную державность мессианского толка. Но вернусь к основной — в этом блоке рассуждений — мысли. В XX столетии национальное движение, развитие национальностей, движение к самостоятельности, самоопределению и т.п. приобретает новый, особенный характер. Этот характер очень противоречив, очень парадоксален. Он связан с разрушением гигантских имперских мегаполисов, которые придавали экспрессию, напряженность этой идее державности, придавали ей ореол действительной идейности, духовности. Идея державности означала защиту от других народов, жесткое, глубокое, каменное выдвижение границ, которые могут нарушаться лишь в геополитическом рассуждении (как это характерно было для немецкого нацизма): чтобы обеспечить безопасность этих границ, нужно завоевать соседние народы, — тогда границы будут более безопасны, но и они могут быть нарушены, и — в конце концов — идея бесконечного расширения границ оказывается тождественной (для того, чтобы эти границы были безопасными) идее всемирности этой (моей!) нации, государственности, идеологии и т.п.
Этот имперский геополитический фантазм, дико сопротивляясь, разрушается в наше время. В XX веке, с одной стороны, отдельные народы начинают все более отождествляться со своей культурной прошлой ментальностью, углубляться в свой культурный смысл, и национальная идея становится культуроформирующей — не столько в плане внешней безопасности этой культуры, ее сохранности, охранения, но и в плане некоего “интервала” единого — от XX века к XIII-му, XV-му и вновь — к ХХ-му... Обретается самотождественность этого народа как некоего культурного целого. Имперский мегаполис заменяется идеей такого культурного “мегаполиса”-хронотопа, всемогущего в связи времен, в их общении. На идею такого хронотопа опираются современные национальные движения не только в России — в Испании, Франции, Италии, Австрии, Англии... Эти движения приобретают — повторяю — характер движения к культурной — сквозь эпохи — самотождественности и прежде всего — к сохранению своего языка как культуроформирующей силы. Потому что “свой язык” — это не просто мой индивидальный язык: хочу я или не хочу, я говорю на языке, впитанном с молоком матери, впитанном... в книгах, на улице, в песнях. Я сохраняю возможность “по-своему” говорить, если это “свое” более определенно связано с национально своим, с определенной речевой самобытийностью. Но, с другой стороны, парадоксальность этого, во времени развернутого культурного целостного хронотопа легко подменяется тем, что лежит под рукой, что знакомо и обычно. То есть тождеством: национальная идея — государственность, державность. Вновь возникает соблазн геополитической “подвижки”. Национальная идея вновь отступает “от культуры” и приобретает знакомый вид уваровской “тройчатки”. Это — рядом, это — под боком, это — на глазах, это — на кончике языка. Начиная движение за культурную самотождественностъ, народы, включенные в многонациональные государства: таджики, узбеки, баски... — хватаются за близлежащие, прямо противоположные, прямо направленные против этой культурной самотождественности идеи, связанные с усыханием общества и культуры в тех “тройчатках”, о которых я только что говорил.
Немного углублю (затрудню) эту тему. В современной — в прошлое идущей — спирали культурной (речевой в первую голову) самотождественности, в этом восстановлении своего “хронотопа”, охватывающего время и пространство многих эпох, в этом втягивании в настоящее самых отдаленных прошлых эпох как участников современного диалога культур, короче — в этом культурном “мегаполисе малых народов” для нас сейчас существенны два момента. Во-первых, втаскиваемые в настоящее прошлые эпохи, кричащие и требующие своего голоса, это — зачастую — эпохи варварства, шовинизма, внешней экспансии, исторически давно погасшие, но вновь оживающие в реликтах культуры и языка. Давно прошедшее, вновь очнувшееся в настоящем, — штука далеко не нейтральная, не стерильно культурная, на ней застряли ракушки и водоросли исторического раздора, оживленные сегодня и взращиваемые в поощряющей почве современных исторических судорог; эти голоса прошлого становятся реалиями самого злого — тоскующего о своей исторической гибели — национализма. Благо культуры становится злом (оборачивается злом) современного варварства. Конечно, по гамбургскому счету, это неприятные выбросы, неизбежно сопровождающие исходный сдвиг культуры в эпицентр современного быта и бытия. Все образуется... Но современнику от этого не легче. С особой силой это оборачивание блага злом совершается, повторяю, именно в малых народах, баски ли это, каталонцы или народы нашего Закавказья. Их сохранение, включение в речевой и культурный диалог кануна XXI века — одно из самых существенных и плодотворных знамений нашего времени, но... смотри выше о грозящем перевертыше блага во зло. Во-вторых (может быть, это оборотная сторона первого момента), — малые народы, их возрожденная историческая речь выходят на свободу в эпоху разрушения громадных имперских мегаполисов, или, если сказать обобщеннее, — в эпоху замещения государственных “опалубок” национального развития ячейками собственно культурного, рыночного, туристского, индивидуального обмена и соглашения — сквозь все границы Европейского Сообщества. Но для малых народов это резкое освобождение и проницаемость границ (в Европе с особой силой) означают зачастую — во всяком случае, психологически — разрушение той благодетельной скорлупы, в которой только и может — или кажется, что только и может — сохраниться и дать ростки корень собственной культурной самотождественности. И все же это не только кажимость. Действительно, хоть на какое-то время защита государства, пошлин, границ, преувеличенной национальной гордости... все это необходимо для изначального роста языковой и культурной самотождественности. Временная грань культурного хронотопа (сквозь века) нуждается в жесткой пространственной грани (оболочке). И вновь идея государственности претендует на приоритетную роль в круге национальных идей. Хотя... Смотри выше — о радикально ином, культурологическом смысле национальной идеи в XX веке. Если судить по гамбургскому счету. И еще одно. В XX веке с особой силой обнаруживается недостаточность, так сказать, “территориально привязанных” признаков нации. В XX веке становится ясным, что “психический склад” людей — “вещь переносная”, проницающая границы и родовые слитности. Этот национальный склад странным образом даже усиливается в ностальгии эмиграции, даже уточняется и глубже укореняется “за родными пределами”, только если... сохраняется континуум, непрерывная целостность языка. Он удесятеряется, когда сосредоточивается — без государственных отвлечений — в родной речи. И это не дело десятилетий, но — по меньшей мере — столетия (вспомним русскую эмиграцию первого призыва). Детальнее об этом дальше. Сейчас важно подчеркнуть, что психический национальный склад замкнут на индивида, в XX веке очень легко живущего “через границы”. Туризм становится сейчас не маргинальным явлением, но постоянным феноменом бытия и быта. Но это открытие XX века — я уже говорил об этом — чудовищно уживается и даже взаимовзвинчивается с самыми варварскими формами державных экстазов. Здесь снова вернемся в Россию, где это сопряжение особенно тревожно. Думаю, что в каждом национальном движении, возникающем в СНГ, — на Украине, к примеру, или в Беларусии (не говорю сейчас о Средней Азии, это другая статья) — национализм легче уживется с идеей культурной целостности и с идеей демократизма, чем в нашей стране. В России это особенно мучительно потому, что национальная идея здесь всегда агрессивно отождествлялась с идеей империи. Все хорошие, громкие слова о соборности, общинной собственности и т.п. в России проглатываются в пафосе соборности имперской, в мессианстве верховного народа, который ведет за собой другие народы (насильственно или ненасильственно — это уже другой вопрос, это проблема идеологии). И оторвать русскую национальную идею от идей имперской мощи оказывается почти невозможно. Остается один выход: понять, что отождествление русской национальной идеи с православием и народностью есть отождествление с идеей имперского всемогущества. А дальше — принять или отвергнуть это тождество. И это не какие-то слова, не теоретические рассуждения. Мы непрерывно видим, как это осуществляется, как это происходит сегодня. Для России разорвать с имперством — значит разорвать с национальной идеей в редакции графа С. Уварова и политолога А. Кивы. Или, приняв это тождество, разорвать с демократией — наиболее глубоко и безнадежно, потому что нет ничего более противоположного идее демократии, чем идея имперского, самодержавного могущества. Вот так сложно, я думаю, обстоит дело с этими проблемами в XX веке. В наше время опасно заниматься прогнозами, но, думаю, ужасный конец очень вероятен; существуют какие-то возможности разорвать этот исторический опыт имперства, втягивающий в себя и нацию и культуру, но такие возможности крайне слабы, Мы извечно жертвуем идеей культуры — идее русского самодержавия, то есть имперского подавления, в том числе подавления и самобытности самой русской культуры. И разорвать это сплетение невероятно сложно. Но, к счастью, культуролог и не должен заниматься такими прогнозами. Его дело констатировать то, что есть, и робко надеяться на лучшее. Но, прежде чем перейти к третьему блоку своих размышлений, придется хотя бы совсем кратко, просто для того, чтобы не спорить по мелочам, сказать, почему мне понадобилось именно слово и понятие “идея” в этом разговоре о русской речи как о русской национальной идее. До сих пор я мог упоминать слово “идея” как обычный фразеологизм. Сейчас необходимо взять это понятие с полной ответственностью. Не вдаваясь в различия между гегелевским, бахтинским или, скажем, нашим пониманием идеи, я очерчу то, что присутствует в разных вариантах, разных поворотах каждого понимания идеи, начиная от идей Платона и кончая современными логическими представлениями. Идея в отличие от, скажем, понятия имеет вполне определенный смысл. Идея выступает как некая интеллекутальная целостность, осуществленная в разветвленности целого куста понятий. Даже так: это бесконечная система понятий, категорий, характерных (подчеркну) для того или другого исторического периода, для той или другой культурной эпохи. Идея, с этой точки зрения, имеет как бы два определения. Бесчисленное множество понятий погружается — в идее — в некое единство, сжимается в некое средоточие. Логико-психологическим эквивалентом этого средоточия является внутренняя речь с ее особенностями синтаксиса и семантики, когда прошлое, настоящее, будущее слиты воедино. И другое определение. В идее исходное средоточие (одно) порождает бесчисленное количество частных понятий, категорий, соотношений, суждений, умозаключений. Идея, с одной стороны, — продукт, результат сосредоточения понятий; с другой — это исток, начало бесчисленного множества новых понятий, более частных идей, переплетений, высказываний; тем самым идея коренным образом трансформирует и углубляет свой корень. И все известные описания идеи (пусть каждый из нас восстановит в памяти определения — в платоновском, кантовском, гегелевском, бахтинском варианте) в какой-то мере могут быть обобщены таким ее схематизмам: некоторым предельным тождеством особенного сосредоточения и развертывания понятий. Идеи — это расходящиеся понятийные сгустки, именно понятийные, выходящие за пределы чисто эмоционального накала, переводящие эмоциональный план, план подсознания, — в план интеллектуальный. Эти сгустки по смыслу своему балансируют на грани “последних вопросов бытия”. Для идеи, в этом ее понимании, характерен выход данной культуры на грань с другой культурой; характерно, что всеобщая идея всегда попадает в рискованную ситуацию сопредельности с другой идейной всеобщностью. Все богатство этой культуры сосредоточивается в последних вопросах о смысле бытия (смысл — это и есть некоторое “вопросительно-ответное” соотнесение). Такая предельная вопросительность, обращенная к другой культуре, оказывается поэтому существенно содержательным моментом для понимания идеи. (Последние соображения связаны непосредственно с идеей в концепции Бахтина.) Вот в этом смысле я и понимаю схематизм идеи, когда формулирую заглавие, а сейчас — непосредственно тему моих дальнейших размышлений — “Русская национальная идея —это русская речь” 77. Восстановите теперь в памяти то, что я говорил о демократии, об имперстве — о способах объединения в демократии и в империи отдельных людей, их решений, страт, взаимоотношений, обобщений, — и вы будете подготовлены к некоторым последующим движениям моей мысли.
ИДЕЮ-РЕЧЬ ВОЗМОЖНО РАССЛЫШАТЬ
По сути, лишь сейчас я приближаюсь к основному предмету своих размышлений. И все же столь долгий разгон был необходим. Сейчас я хочу сформулировать исходные определения, связанные с самой возможностью определить русскую национальную идею как речь. Моим предметом будет идея национальной речи, начиная с XVIII века; дальше — XIX век. И век XX. Впрочем, вплоть до XX века, как я уже сказал, речь была в значительной мере слита с содержательной жизнью культуры и внешне, эксплицированно в форме, национальной идеи не осознавалась. Она была внутренней (неразличимой) стороной культуры, и поскольку тяжесть нести в себе национальную идею взяла известная “тройчатка”, в первую очередь — государственность, то русская речь выпадала как бы в осадок и ее идейный смысл, идейный смысл речи, всегда сохраняющийся по сути своей, оставался несказанным, оставался втуне. Но в русле идей демократизма и гражданского общества, когда, казалось бы, побеждает необузданный плюрализм и каждый человек предельно индивидуален, именно тогда — это я и постараюсь показать — идея родной речи, объединяющая всю нашу многообразность, всю многоосмысленность частных идей, выступает отчетливо, проблемно и особенно значимо для нашего собственного сознания. Идея речи (как национального единства) отвечает самому смыслу демократии и демократизма, смыслу гражданского общества, объединяющего людей в системе договоров и соглашений и — вместе с тем — разъединяющего и обособляющего каждого человека. Речь — наиболее адекватное выражение единства нации в контексте гражданского общества. Причем это именно идея, если вспомнить те общие определения идеи, что были сейчас намечены. И — снова небольшое отступление. Внимательный читатель мог почувствовать, что в моих рассуждениях назревает странное несоответствие. Сейчас это противоречие назрело, и сказать о нем необходимо, иначе будут непонятны те соображения, которые я введу дальше. Речь идет вот о чем. Уже давно я выхожу к утверждению, что национальная идея (России... каждой нации...) — это родная речь как идея. Но несоответствие возникает уже у входа: в каком-то расхождении этого предположения как всеобщего — для всех наций и для всех эпох существования наций (конечно, с учетом, что у каждой нации своя речь и соответственно — своя национальная идея; и с учетом того, что коренные преобразования родной речи несут в себе коренное преобразование национальных идей). И — как предположения особенного, характерного только для XX века (во всяком случае, для России). Автор все время держится за обе эти модальности, не спешит отказываться от какой-то из них. Но ведь так нельзя. Или — или. И все же я настаиваю на — “и...и”. Вот в каком смысле — более внимательно разверну его в последующем изложении. Буду сейчас говорить — впрок — только о русской речи, о русской национальной идее. Родная речь, как зерно в стадии яровизации, на мой взгляд, всегда была глубинной тайной русских национальных идей (в каком смысле — опять-таки смотрите ниже). Но вплоть до XX века зерно лежало в земле, скрывалось в глубинах культуры (некоторые основания для такого вывода были только что намечены). Выходя на поверхность — сознания, мышления, бытия, быта, эта углубленная (в синтаксис и семантику внутренней речи) идея обращалась в нечто совсем иное — в идеи, проповедуемые культурой, в уваровскую “тройчатку”, в державность или коммунистическое мессианство. Только в XX веке родная речь как национальная идея именно в собственной форме осознается артикулированным поэтическим и философским языком. Резко и определенно противопоставляясь всем своим идеологическим превращениям и одеяниям. Поэтому, говоря дальше об идейном смысле родной русской речи, я буду говорить и о веке XIX-м (в глубь веков пока не пойду), и о веке ХХ-м, когда речевая идея стала ясно выговоренной. Причем век XIX-й, поэтика Пушкина в первую голову, будет осмысливаться именно в качестве одного из определений (поворотов, превращений) идеи XX века, вобравшего в свое строение, в свою архитектонику, те повороты, что ранее выступали как точки на выпрямленной, исторически последовательной траектории. Основные “узлы” прошлых зигзагов и “снятий” становятся — в речевой идее русской нации XX века — моментами и узлами одновременной топологической связи. В этом отступлении я сильно “забежал вперед”, и многое сказанное сейчас будет ясным лишь через несколько страниц. Поэтому вернусь к последовательному изложению. К выяснению того схематизма, в котором возможно вообще говорить о родной речи как национальной идее... Итак, что я имею в виду, какое конкретное содержание вкладываю в утверждение, что если искать в XX веке сквозную национальную русскую идею, то это будет родная русская речь? Вообще — почему и в каком смысле речь может быть именно идеей? Сейчас мне просто хочется, чтобы этот схематизм был достаточно нагляден. Первое. Это означает, что любые, скажем, европейские идеи (свобода, равенство, братство; идеи, связанные с философскими воззрениями Гегеля или Канта, идеи, связанные с новыми движениями, литературными, нравственными, религиозными), не теряя свои исходные логические или эстетические определения, все же внутри русской речи становятся русскими идеями. Окунаясь в этот язык, в его внутреннее движение, в столкновение гласных и согласных, погружаясь в сопряжение предшествующих ступеней русской речи, в сложнейшее соотношение внутренней и внешней речи (в особые речевороты и осмысления внешней речи в речи внутренней, то есть в системе значений, а особенно — в системе смыслов), во всех этих отношениях европейские идеи в речи русского становятся сочетанием русских слов-понятий. Так, в превращении идей немецкой классической философии в трудах Белинского или Герцена виновна не столько иная идеология, сколько иная речь, иное словосочетание. Перевод всегда трансформирует идею. Повторю: внутри русской речи европейские идеи, которые вовсе не нужно подменять и заменять другими, оказываются собственно русскими идеями, становясь фрагментами иной языковой стихии. Движение русской речи объединяет одной ментальностью сотни тысяч людей, формируя определенный строй мысли. Второе. Различные русские идеи (?), даже самые противоположные, различные философские системы (Чаадаев, Пушкин, Толстой, Достоевский), погруженные опять же в стихию русской речи, все же оказываются “вариантами” одной идеи — речевого смысла русского языка. Конечно, идеологически можно отнести Чаадаева к оппонентам Пушкина, увидеть глубинные различия Достоевского и Толстого, Герцена и Хомякова, но — хотят эти мыслители или не хотят, — говоря и выражая свои мысли на одном языке, они устанавливают “мостики” между идеями; какие-то глубинные переходы (в плане идеи-речи) приходится сохранять, развивать и углублять. Но это единство особого толка. Каждый раз многополюсность в идее-речи должна сохраняться, а не подменяться, как в самодержавии, православии или народности, какой-то сквозной мертвой, угрюмой общностью. И вот эта соотнесенность, скажем, идеи Герцена и идеи Гегеля есть такое различение идеи (на грани различных речений), что входит в само определение идеи, делает это определение действительно идеей. Так, герценовское изложение — в “Письмах об изучении природы” — логики Гегеля есть нечто истинно гегелевское, но — изложенное на другом языке (сейчас я отметаю разговор об искажениях и извращениях, меня это просто не интересует), все это движение мысли становится моментом развития русского языка и русского идейного космоса. Это сохранение и единства и многосложности речи (и внутри этой культуры, и на ее гранях и взаимопереходах) слагает действительную жизнь национальной идеи. Но здесь еще один поворот: вновь формируя “чужую” мысль — Гегеля, моего отца, учебных текстов, — я заново образую собственный родной язык — в его речевых и идейных “сотах”. В конечном счете во всех этих пограничьях возникает конструктивный парадокс: говоря на общем, грамматически и синтаксически традиционном языке моего народа, если он действительно мой, исконный, врос в меня, вживлен в мое горло, я как бы вновь, впервые формулирую его, изобретаю заново как некую заумь. В пределе каждая собственная речь — речь поэтическая, то есть соединение различных, хорошо артикулированных слов в некое первозданное — одно, единственное слово. Как в стихе — “в слово сплочены слова” (Б. Пастернак). На основе ритма, рифм и звуковых повторов целое стихотворение замыкается действительно в одно, почти заумное слово — только мое и только “общего” русского языка. Пушкин в этом чуде не менее (наверно, более) характерен, чем Хлебников или Пастернак. Можно осмыслить этот парадокс, приведя одну из максим Шиллера: “Если стишок ты сложил на знакомом наречье, что мыслит и говорит за тебя, — думаешь, впрямь ты поэт?!” Но ведь ты — поэт — можешь складывать стих только на общем, едином, национальном языке (тогда какой же ты поэт?), выявляя его в таком едином слове, где все слова получают, уникально соединяясь с другими словами, единственный — только твой и только этот — смысл и звучание (да, ты поэт!). Одноразовое свое бытие общий язык осуществляет, умирая и рождаясь в ритмике этого “одного стихотворения”. “Общее” слово внутри этого стиха — это уже иное слово, “часть иной речи”. Так рождается особый язык Пушкина, рождается по законам “порождающей грамматики” русских словосочетаний с ее грамматическими и синтаксическими правилами. Однако, по сути дела, именно так строится — каждый раз впервые — высказывание каждого человека. Но если человек не освоил культуры по-настоящему, во всех ее внешних и внутренних гранях, то и “свое слово” — это не свое слово: оно просто заимствовано у стоящего рядом человека, оно оказывается словом жаргона, оно не несет в себе возможность — на вершине всей речевой культуры — породить действительно свое слово. Здесь необходимо войти в следующий виток спирали. Третье. Напомню: 1. Европейские идеи в русской речи — это русские идеи, и вместе с тем — европейские, за границу уходящие и на границе развивающиеся. 2. Самые противоположные русские идеи, высказанные на том же языке, оказываются моментом развития этой речи и в этом смысле этой речевой идеи. Теперь можно размышлять дальше. Третий момент, особенно характерный в Новое время, глубоко продуманный Михаилом Михайловичем Бахтиным, — это соотношение диалектов и единого культурного языка. Постоянное порождение единого языка в разных речевых диалектах, характерных для мещан, крестьян, дворян, рабочих, для разных регионов, смешение их в одно целое и сохранение диалектных особенностей — все это создает поэтику (и идею) романного слова, поэтику личности Нового времени. Опять-таки реализуется русская речь как национальная идея. Большей частью внутри данного языка диалект не уничтожается, не исчезает, а вступает в сложное сопряжение с другими — временными или постоянными, образуя собственно культурный язык, язык литературы. Вот еще одно пространство русской речевой идеи. Четвертое. Русская речь как идея — сквозная, пронизывающая века и проецируемая в будущее — возникает на перекрестке сопряжений, порождения, расхождения разных речевых жанров. Скажем, в интервале XVII— XVIII-XIX веков; жанра церковнославянской проповеди, христианской литургии; жанра приказных грамотеев Петра — этих первых чиновников, которые должны были блестяще знать речь наказов и распоряжений. Это суховато-формальный язык, язык чиновническо-бюрократический, но это также участник складывающегося общелитературного, общекультурного языка. Далее, это упрощенная российская калька с немецкого или французского языков, становящаяся “углом зрения” на русскую речь в дворянских усадьбах... Тут, наконец, и речевые жанры мышления в загадках, пословицах, песнях, — короче — все речевые сгущения, которые образуют многогранный смысл — звучание русской речи как некой сквозной идеи. Причем каждый жанр в сопряжении с другими образует кристаллический сгусток все новых и новых идейных замыслов. Можно было бы продолжить эти размышления, но сейчас мне хотелось бы в заключение этого блока перейти к следующему, наиболее существенному моменту. Думаю, что в основе своей динамика родной речи как некой идеи, осмысленной (!) и внеидеологической, коренится во взаимопревращениях внешнего коммуникативного языка и — внутренней речи, с ее особыми, порождающими мысль синтаксисом и семантикой, прежде всего, означающих одновременность разных грамматических и смысловых времен. (См. Л.С. Выготского.) Погружаясь в недра родной речи, вступая в неотвратимые столкновения и сливания, и слипания, и перекрещивания гласных, согласных, корнесловных речевых ядер, все блуждающие в обществе (и в моем индивидуальном сознании) идеи и понятия (иноязычные и русскоязычные) коренным образом преобразуются, оказываются загадом русской мысли и действия. Внутренняя речь, сближая различные слова, фразеологизмы, речевые обороты и — заключенные в них частные идеи, формирует совершенно необычные — в будущее нацеленные — формы мышления, одновременно предельно индивидуального и исходно общенационального характера. Эти особенности я попробую представить при помощи некой фантастической гипотезы, о соблазнах которой я предупреждал в самом начале моих размышлений. Сейчас воспроизведу этот образ по своей книге “От наукоучения — к логике культуры” (глава “Диалог поэта, теоретика и философа”): “Непосредственно этим бытием человека внутри него самого (внутри его личностного бытия) выступает речь; человек слышит себя. Он не просто слышит себя. Он может произвольно “сказать себя”, он может заставить себя выслушать себя самого. И, главное, он может слушать свое молчание. Продумаем такой образ. Это только образ, отнюдь не научная теория, нечто идущее от Велимира Хлебникова (если понимать его языковедческие фантазии не как языковедение, но как очень глубокие образы речи — мышления). Представим, что звуки человеческой речи (именно как моменты единой речи) — это интериоризированные (точнее, еще не обнаруженные) действия по отношению к предметам внешнего мира (вращения — ввв! удара — дррр! кошения — “коси, коса, пока роса...”). В звучание входит и сопротивление материала — дерева, земли, камня; движения сразу меняются, становятся более напряженными, тугими, более мягкими, погружающимися, пластичными, преобразуется и звуковое — внутреннее — наполнение этих движений: р-ыть, л-ить, п-ить (погружать в себя), б-ить (быть — от себя), быть (в себе). Одно движение переходит в другое, одно противодействие сменяется иным, звучания соединяются, сливаются, разделяются... Уже не уловить их изначальное происхождение. У Хлебникова этот образ предельно поэтичен (какой кошмар, если принять его чересчур всерьез!), он разветвляется и углубляется, он становится поэмой внутренней речи, может быть, одной из лучших поэм на русском языке. Произвольно вызвать звуки означает “слышать” соответствующие движения и сопротивления, как самого себя, значит уже не только осуществлять их (уже не осуществлять), но отстраняться от них (от себя). Понимать их? Мыслить их? Уже мыслить? Нет, еще подождем. Каждое человеческое действие всегда адресовано, каждый предмет труда кому-то “сказан”; загонщику дичи “сказаны” стрелы сидящих в засаде; станок на заводе “сказан” рабочему за другим станком; колонна Парфенона “сказана” жителю Афин. И есл
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|