УСЛОВНО, ПрИДумаВШИЙ его других», «обладающий большей 15 глава
Если бы социологические исследования двигались в правильном направлении, то специалистам, безусловно, следовало бы заняться изучением, как в прошлом, так и в настоящем, влияния обособленности на образование «общества» со всеми присущими ему свойствами, с присущей ему структурой. Прослеживая нашу тему, как в прошлом, так и в настоящем, мы сегодня обнаруживаем такие хитросплетения самых разнородных причин и следствий, проанализировать которые будет нам отнюдь не бесполезно. Так, скажем, современные средства сообщения впервые превратили в совершенно нормальное, обыденное явление перемещение огромного числа людей из страны в страну, включая самые отдаленные. Этот факт, заявивший о себе несколько лет назад, в ближайшие годы наверняка получит еще большее распространение. Помимо пространственных перемещений, пресса постоянно публикует известия о происходящем в разных странах. Какие же последствия может иметь все это для жизни обществ? Ведь последствия эти совсем не обязательно должны быть благотворными, не говоря уже о том, что сама скорость распространения этих процессов может оказать серьезное, пусть и преходящее влияние на общественную жизнь. То, что социологи и этнографы не придают должного значения данной проблеме, явствует хотя бы из того, что никакого внимания не уделяется таким, к примеру, фактам: В Нигерии многочисленные племена, совершенно различные по внешнему виду, происхождению, языку, обычаям и т.д., живут в необычайно тесной близости, можно сказать вперемешку. Тем не менее внутри каждого племени люди упорно придерживаются своего сообщества и воспринимают остальных исключительно как инородцев. Поскольку же символом обычаев племени, а следовательно, и всего племени у нигерийских
437 Человек и люди дикарей считаются священные барабаны, то, завидев иноплеменника, человек говорит: «Этот танцует с другим барабаном»,—иными словами, у этого другие верования, другой язык, другие табу и т. д. Как объяснить, что при этой почти совместной жизни различия не стираются и единство табу и т.д. поддерживает внутри каждого племени такую социальную сплоченность, что, даже при самом активном сосуществовании, ее достаточно, чтобы разделять людей? Именно в единстве табу—источник социальной сплоченности, и, даже несмотря на самое тесное сосуществование людей, оно их разъединяет. Язык так чутко реагирует на все общественные проявления, что не только отличает друг от друга два разных общества, но и формирует социальные группы внутри единого целого. Из самых глубин древности, из эпохи, удаленной более чем на 3000 лет от начала нашей эры, до нас доходят известия о том, что в шуме-ро-аккадских городах бытовали два языка: язык мужчин, «eme-Ku», и язык женщин, «erne-sal», называвшийся также «языком осмотрительных». Неужели мужчины и женщины уже так давно перестали понимать друг друга? В пользу достоверности этих сведений выступал не кто иной, как сам Эдуард Майер. Около двух лет назад Грозны, расшифровщик хеттской клинописи, а также иероглифического письма другого народа хеттской группы, поставил их под сомнение. Однако непонятно, почему вокруг этого вопроса возникли такие споры, ведь даже сегодня среди некоторых народов существуют мужской и женский языки. Карлос Альберто Бернулли обращает внимание на один из подобных женских языков, не понятных ни одному мужчине, язык, который, единственный, используется для свершения таинств, участницы которых—исключительно женщины; язык этот относится к группе суахили. Свойства и степень его распространенности изучала Флора Краус.
Наш, испанский язык в том его виде, который, бу- 438 Ортега-и-Гассет дучи чуточку идеалистами и утопистами, хотя и не без основания, мы могли бы назвать нормативным, является результатом или, правильнее сказать, результирующей, возникшей от сложения усилий самых разных общественных групп. А у каждой из них свой, отличный от прочих язык. И обусловлено это не случайными различиями, а тем, что каждая из этих групп— самостоятельный орган, выполняющий свою функцию в процессе нормативного существования нашего языка. Дело в том, что и так называемые простые люди, и средние сословия, и высшие классы в действительности разговаривают на принципиально разных языках. Как пишет Лерх, речевая манера, то есть практика языка, различна внутри каждой из трех социальных групп: часть людей говорит, не думая над тем, как она говорит, точнее, говорит как придется; это — простонародье. Есть люди, думающие над своей речью, но ошибающиеся, в результате чего возникают разного рода курьезы, как в случае с претендовавшей на изысканность дамой, путавшей дирижера с дилижансом. И, наконец, представители высших классов, ошибок не допускающие. Отбросим среднюю группу, которой редко удается повлиять на языковую норму. Остается народ и образованная верхушка. Их отношение к языку отражает их отношение к жизни вообще. Ибо есть два способа жить. Первый—когда человек не следит за своими поступками, пускает их на самотек. Второй—когда он обуздывает первые порывы и старается согласовывать свое поведение с нормой. Лерх наглядно показывает, что так называемые «образованные люди», обычно принадлежащие к высшим классам, говорят, «исходя из» языковой «нормы», из своего идеала родного языка и языка вообще. Простолюдин, наоборот, говорит как Бог на душу положит. Поэтому Лерх, в противовес романтикам, выдвигает тезис о том, что именно избранные, аристократия, храня верность норме, сохраняют язык и препятствуют тому, чтобы он окончательно выродился под влиянием безраздельно царящих в народной речи фонетических законов. Утрата соглас- 439 Человек и люди ных во французском языке, начавшаяся с того момента, как высшее сословие стало осуществлять свой бдительный надзор, огромна: от латинского «pediculum»осталось только «рои»; от «parabole» — «parler»; от«cathedra»—«chaire» или «chaise»; от «oculus» — «oeil»;от «augurium»—«heure»*. Отсюда и те многочисленныеуподобления, из-за которых французский язык оказалсяперегружен фонетическими двусмысленностями; под одной звуковой оболочкой «san» скрываются такие разные латинские слова, как «centum», «sanguem», «sine» **,«se inde», давшие французское «s'en», и даже «ессе hocinde», то есть французское «с'еп»; поэтому происхождение выражения «e'en dessus dessous» осталось неясным,и сегодня оно существует в нелепой форме «sens dessusdessous» ***, а раньше—у Вожелэ и мадам де Севинье—писалось как «sans dessus dessous». С исчезновениемслов, несущих ударение на третьем слоге от конца:«tepidus»—«tiede» * * * *,— остались только мужские и женские ударения: «port» от «portum» и «porte****** от «рог-ta» ******. Но последнее «е»—немое, и, если бы не вмешательство людей образованных, оно тоже бы исчезлои оба слова слились бы в одно — «port». Благодарявсе тому же вмешательству. Вошь говорить кресло
СОХраНИЛИСЬ абстрактные стул, глаз, час, (лат., франц.) rvTTif4~TTiHT<»rTi.Hi.Tf> и vranrwe "* Сотня, кровь, без (лат.). существительные и многие... Ввврх дном (франц) Очень полезные В ЯЗЫКе СЛО- J*" Теплый (лат., франц.). ва, например некоторые со-...... р^рь^ф^анц.). юзы. В XVI веке французский язык развивался еще весьма прихотливо. С начала XVII века давление нормы, диктуемой высшим сословием, делается все ощутимее. Причем носителем ее становится не ученый, не эрудит, чья речь монологична, а придворный, ориентирующийся прежде всего на своего собеседника, поскольку речь его—это не речь замкнувшегося в своем уединении писателя, а разговор, беседа. Таким образом, устанавливается норма, связанная с существеннейшим свойством языка—его способностью быть средством общения. Законодателем в языке становится человек общительный. Но даже в рамках такого подхода предпочте- 44Q Ортега-и-Гассет ние отдается человеку, для которого общение—беседа, разговор—является официально признанным занятием, самоцелью, то есть—придворный, «светский человек», «1'homme de bonne companies. И это понятно, поскольку в устной речи, где главное—быть приятным собеседнику, именно такой человек и должен диктовать форму речевого общения—то, как следует говорить. И наоборот: в речи письменной, где главное не как, а что, решать должен писатель.
Если предоставить язык фонетическому произволу, то ведь он будет состоять из односложных малопонятных вокабул, поскольку в одной форме, как мы с вами только что видели, совпадут производные от самых разных слов. Подобное уже произошло в английском и китайском. Одно из печальных последствий этого для английского языка—то, что сами англичане называют «spelling», то есть необходимость зачастую по буквам повторять своим же соотечественникам только что произнесенное слово. Иногда даже кажется, что англичане понимают друг друга только потому, что разговор их обычно состоит сплошь из общих мест, и каждый заранее знает, что скажет его собеседник. В китайском проблему разрешили введением более сложной системы произношения, разного по высоте тона, что превратило китайский язык в не очень благозвучную музыку и не позволяет транскрибировать его ни буквами латинского алфавита, ни какого-либо другого, не идеографического письма. Любовь моя! Прекрасное начало, не правда ли? А еще лучше то, что никто не сможет догадаться, к кому обращен этот словесный вздох. Казалось бы, чистое неразумие — обращаться с такими словами к аудитории в тысячу с лишним человек, однако это-то и делает мой поступок воплощенным благоразумием, более того, сверхблагоразумием. Ведь благоразумие состоит в том, чтобы молчать о том, о чем надо молчать, но при этом подразумевается, что об умалчивае-мом можно и сказать вслух, поскольку оно имеет 441 Человек и люди смысл. Но хотя два эти слова внешне и похожи на слова и обладают неким смутным смыслом, чем-то вроде смысла, словами они не являются, так как ничего не говорят. Почему? Ведь они были произнесены вслух, отчетливо и внятно? Они ничего не говорят потому, что у них нет адресата; я выпустил их в эфир, но их никто не воспримет, и они будут витать в воздухе, робко кружить Бог весть где, как заблудившаяся голубка; они не совершат пути; у них нет цели; они ничего никому не скажут. Слова «любовь моя» действительно повисли в воздухе, и точно такими же невесомыми они останутся на страницах словаря. Словарные значения слов—это лишь их возможные, ничего не говорящие значения. Забавные книги—эти тяжеловесные, тучные сборники вокабул, словари, лексиконы; в них заключены все слова того или иного языка, и, однако, их автор, единственный, занося слова в свой словарь, не произносит вслух ни единого. И, скрупулезно выписывая такие слова, как «дурак» или «пустозвон», он ни к кому их не обращает. Таким образом, мы сталкиваемся с совершенно неожиданным, парадоксальным фактом: язык в его словарном варианте—это нечто прямо противоположное языку как таковому, поскольку слова становятся словами только тогда, когда кто-то кому-то их сказал. Только тогда, становясь конкретным действием, жизненным актом, они обретают словесную реальность. А так как люди, обменивающиеся словами,—это человеческие жизни и каждая жизнь каждую минуту находится в определенном состоянии и в определенных обстоятельствах, то очевидно, что слово-реальность неотделимо от того, кто, кому и при каких обстоятельствах его скажет. Воспринимать слово иначе—значит превратить его в абстракцию, обесценить, умертвить.
Следовательно, если я произношу слова «любовь моя», ни к кому конкретно не обращаясь, то они не будут в полном смысле словами, то есть истинным актом словесного выражения. Это будет лишь набор звуков, которые лингвисты называют фонемами. Однако звуки эти будут иметь смысл. Какой? Не бойтесь, мы не ста- 442 Ортега-и-Гассет нем предпринимать рискованную попытку определить, в чем состоит реальность любви. Самое большее, мы попытаемся определить смысл данного выражения, установить его значение, которое, едва я произнес «любовь моя», забрезжило в нас. Но, приступив к делу, мы обнаружим, что перед нами возникают более или менее четкие очертания самых разных, реальных или воображаемых, конкретных значений, когда эти слова кем-то кому-то говорятся, и что эти значения меняются в зависимости от ситуации и действующих лиц. «Любовь моя»—слова, которые мать может сказать сыну и влюбленный—своей возлюбленной. А материнская любовь и любовная связь—это разные вещи. Но нас интересует не это, и без того очевидное различие; я хочу, чтобы вы обратили внимание на разницу между значением слова «любовь», когда оно действительно сказано и является жизненным фактом, и тем, которое оно, казалось бы, имело, когда я произнес его в самом начале. В случае с матерью и сыном и в случае с влюбленными слово «любовь» заявляет об истинном, реальном, полновесном чувстве со всеми его замысловатыми оттенками. Пожалуй, я выразился неудачно: не одно, а два совершенно разных реальных чувства обозначает здесь это слово. Следовательно, одно и то же слово употреблено, чтобы назвать две совершенно отличные друг от друга реальности. Но не надо путать его со скрывающими в себе несколько смыслов словами из разряда тех, которые лингвисты называют «полисемич-ными», то есть многозначными. Так, одно и то же слово— «лев», «leon»—может относиться и к дикому африканскому зверю, и городу в Испании, и к доброму десятку римских пап, и к двум скульптурам, охраняющим лестницу, ведущую к зданию нашего парламента. То, что в данном примере одно и то же звукосочетание, лев, обозначает все эти вещи,—чистая случайность, совпадение, обусловленное вполне определенными причинами. Слово «лев» в значении «животное» напрямую восходит к латинскому «leon»—от «leo, leonis»,— в то время как название города Леон, путем фонетических чередований, было образовано от слова «легион», 443 Человек и люди поскольку в нем размещалось военное и административное командование корпуса римских войск; таким образом, название животного — «лев», «leon»—и название города—Леон—это не одно слово, имеющее два значения, а два ничего общего между собой не имеющих слова, которые в результате конечного совпадения двух фонетически сходных рядов, начинавшихся с «leo» и «legio», дали в чистом виде многозначное, полисе-мичное слово. Пример этот служит лишним подтверждением тому, о чем мы уже говорили: предоставленный произволу фонетических мутаций язык заполонят двусмысленные, подобные только что разобранному слова, и люди перестанут понимать друг друга, поскольку разговор превратится в серию сплошных каламбуров. Что же касается львов перед зданием конгресса, то здесь, используя метафорический перенос, слово, обозначавшее живого зверя из плоти и крови, заставили обозначать имеющий с ним некоторое внешнее сходство кусок мрамора и бронзы. Но если мы возьмем слова «любовь моя» в устах матери и влюбленного, то здесь с точки зрения грамматики полисемии нет. Перед нами одно однозначное слово. С другой стороны, бесспорно, что в каждом случае ойо называет два в высшей степени непохожих чувства, так что «любовь» эта неизбежно либо материнская, либо любовь мужчины к женщине, но при этом непонятно, как одно слово может обозначать одновременно и то, и другое. Понять этот факт можно, лишь учитывая, что слово «любовь», взятое изолированно, в отрыве от жизненной ситуации, в которой оно действительно было сказано, обозначает не какую-либо реальную, конкретную, а следовательно, в полном смысле слова любовь, а лишь некоторые качества, необходимо свойственные всякой любви—будь то любовь к человеку, к вещи, к Богу, к родине, к науке,— но недостаточные для реального существования этого чувства. То же самое произойдет, если я скажу «треугольник». Исходя из значений, которые тут же возникнут у нас в уме при звуке этого слова, мы не сможем начертить на доске никакого треугольника. Чтобы это 444 Ортега-и-Гассет сделать, нам нужны еще некоторые данные, отсутствующие в общем определении,—такие, как, скажем, длина сторон, величина углов; только с учетом этих уточнений треугольник станет треугольником вполне. Слова «любовь», «треугольник», строго говоря, обладают лишь зачатком значения, его схемой, то есть они — что-то наподобие алгебраической формулы, которая сама по себе еще не является расчетом, а лишь схемой возможных расчетов, схемой, нуждающейся в том, чтобы ее заполнили конкретными числами. Не знаю, удалось ли мне дать вам представление о странной, необычной роли слов, а следовательно, и языка. Ведь оказывается, что если мы возьмем слово только как вокабулу, в его словарном значении— любовь, треугольник, — то оно будет лишено полноценного смысла, поскольку будет обладать лишь его частью. Если же вместо слова как такового, слова, уложенного в строго определенные словарные рамки, мы произнесем его, то вот тогда-то оно и приобретет действительную, полноценную смысловую нагрузку. Но откуда же привносится в слово, в язык то, чего им недостает, чтобы в полной мере выполнять свою основную функцию—значить, иметь смысл? Значение, смысл придают слову не другие слова, не все то, что до сих пор принято было называть языком и что в засушенном или в заспиртованном виде предлагают нам словари и грамматики,—смысл приходит извне, его придают языку человеческие существа, им пользующиеся, произносящие слова в определенных ситуациях. Именно человеческие существа, участвующие в разговоре— каждый со своим тембром голоса, со своей жестикуляцией, со своими развязными или сдержанными манерами,—именно они «изрекают» слова. Так называемые «слова»—не более чем часть сложного жизненного единства и являются словами лишь постольку, поскольку участвуют в жизнедеятельности этого единства и неотделимы от него. От слова «tinto» — «окрашенный, выкрашенный»; «черный» (о винограде); «красный» (о вине)—расходится целая сеть значений, и ни одно из них не является вполне действительным. 445 Человек и люди Но, сказанное в кабачке, оно автоматически восполняется другими, не-словесными элементами, составляющими атмосферу какого-нибудь «погребка», и безошибочно выполняет свою функцию, прозвучав ясно и недвусмысленно: «Кто-то просит бутылку красного вина». Дело, казалось бы, простое, но великое именно в своей простоте и обыденности, поскольку на его примере мы убеждаемся, что все прочие, не-словесные компоненты любой ситуации, не принадлежащие sensu strictu к языку, в то же время потенциально являются высказываниями и что, следовательно, язык служит не только для того, чтобы выражать то, что он сам по себе выражает, а и для того, чтобы реализовать потенциально заложенные в нашем окружении высказывания, значимости. Бесспорно поразительным является тот факт, что слово как таковое—то есть слово как часть высказывания—мгновенно срастается в единое целое с одушевленными существами и предметами, входящими в его не-словесное окружение. Само по себе слово может сказать очень немного, но оно действует, подобно детонатору, провоцируя взрыв, высвобождающий энергию окружающих его околословесных сущностей. С письменным языком этого не происходит, но оставим его в покое, поскольку очевидно, что он вторичен по отношению к устному, и недаром еще Гёте говорил, что написанное слово—это не более чем субститут, суррогат слова сказанного. Как мы с вами уже видели, смысл слов «я», «ты», «здесь», «там» меняется в зависимости от того, кто их произносит и где находится говорящий; поэтому грамматисты называют их «словами окказионального значения». Еще тогда я отметил, что, пожалуй, можно поспорить с лингвистами о том, сколько окказиональных значений—только ли одно или бесчисленное множество—заключают в себе эти слова. Теперь, исходя из наших более чем сжатых выкладок, мы начинаем замечать, что, строго говоря, нечто подобное происходит со всеми словами, что истинное их значение всегда окказионально, что точный их смысл обусловлен ситуацией, в которой они сказаны. Словарное значение лю- 446 Ортега-и-Гассет бого слова—это лишь костяк его действительных, всегда более или менее новых, непохожих значений, растворенных в вечно беспокойной, вечно изменчивой стихии устной речи и облекающих этот костяк плотью конкретного смысла. И даже, может быть, не костяк, а гибкая матрица, где слова, когда они и в самом деле—слова, то есть сказаны кем-то и кому-то, по какой-то причине и с какой-либо целью,—где слова проходят свою первую формовку. Лингвистика вынуждена была начать с разделения реального языка на живой язык и его абстрактную схему. Благодаря этому ей удалось создать грамматику и словари—задача, которую она выполнила основательно и с поразительным совершенством. Но, едва достигнув цели, лингвисты поняли, что это было лишь начало, ибо реальная разговорная и письменная речь находится в почти постоянном противоречии с тем, чему учит грамматика и что мы находим в словарях, так что даже, пожалуй, можно сказдть, что разговорный язык состоит в непрестанном попрании грамматических норм и выходе за рамки словарных предписаний. По крайней мере, быть хорошим писателем, что называется «хорошим стилистом», значит целенаправленно расшатывать грамматические и лексические устои. Все это дало основание такому великому лингвисту, как Вандрийе, определить мертвый язык как язык, не дающий права на ошибку, что, в приложении к живому языку, означает, что он живой именно благодаря ошибкам. Итак, оказавшись в весьма любопытном и затруднительном положении, сегодняшняя лингвистика вынуждена как бы окаймлять созданные ею же самой на предыдущем этапе грамматику и лексику новыми исследованиями, направленными на изучение того, как и почему совершаются ошибки, причем, разумеется, ошибки расцениваются теперь как явление положительное; то есть исключения стали мало-помалу приобретать статус правил. Это окаймляющее традиционную лингвистику кружево и есть стилистика. Приведу один, самый житейский пример: если кто-то кричит: «Пожар!» — то тем самым грубо нарушает грамматиче- 447 Человек и люди ские нормы, поскольку хочет сказать что-то своим криком, а правильно сформулированное высказывание, как учит нас грамматика, требует полного, распространенного предложения—еще Аристотель говорил о том, что отдельно взятое слово ничего не значит,—к примеру: «Загоревшийся в этом доме огонь вызвал пожар». Но охваченный паникой, ввиду не терпящих промедления обстоятельств человек вынужден отказаться от правильного с точки зрения старой лингвистики развернутого высказывания и сосредоточить всю взрывную силу своей эмоции в одном слове. Как мы видим, стилистика в отличие от грамматики подключает к научному изучению языка вне-словесные компоненты: эмоциональное состояние и ситуацию, в которой произнесено слово, то есть все то, что, как мы уже видели, неотделимо от слова, но было отделено от него грамматикой и словарями. Это означает, что стилистика, как считалось до сих пор, это не какой-то непонятный довесок к грамматике, а ни много ни мало—новая, только еще зарождающаяся лингвистика, осмелившаяся вплотную приблизиться к языку в его конкретной реальности. Не думаю, что будет чересчур уж безрассудным пророчеством сказать, что новорожденной стилистике, которая сегодня только узкая кружевная каемка, оттеняющая суровые черты грамматики и лексики, суждено поглотить обе эти науки и единовластно воцариться в лингвистике. Уже немало лет я настойчиво ищу подходы к новой филологии, цель которой—изучение языка в его реальной целостности, то есть действительной, живой речи, а не насильственно отторгнутой от целого части. Эта новая филология должна будет, к примеру—я специально привожу относительно простой пример, — возвести в строго научный лингвистический принцип одно древнее изречение, косвенно, но неизменно помогавшее в деле практического истолкования текстов,—изречение, гласящее: «Duo si idem dicunt, non est idem»—«Если двое говорят одно и то же, значит, это не одно и то же». Под видом речи лингвистика—будь то фонетика, грамматика или лексика—всегда изучала некую аб- 448 Ортега-и-Гассет стракцию, которую называла «языком», и как раз этот язык, предвидя его будущие очертания, я в свое время назвал чудом, которого, увы, пока не предвидится в остальных гуманитарных науках. Но, разумеется, идя по такому пути, познать речь можно было лишь в первом приближении, ибо так называемый «язык», строго говоря, существует исключительно в виде утопии, созданной самой же лингвистикой. На самом деле язык никогда не был чем-то законченным, завершенным по той простой причине, что всегда находился в процессе становления либо распада, или, говоря иными словами, язык—это постоянное созидание и непрестанное разрушение. Отсюда следует, что то великое и славное дело, на исполнение которого подвиглась сегодняшняя лингвистика, обязывает ее—положение обязывает — познать языковую реальность во втором, более точном и действенном приближении, а это возможно, лишь если язык будет изучаться не как нечто законченное и данное, а в процессе становления—«in statu nas-cendi»,—начиная с его корней. Было бы ошибочно полагать, что для того, чтобы изучить язык в его становлении, лингвистике будет достаточно восстановить его формы, предшествующие современной, или, выражаясь более общо, форме, существующей на какой-то данный момент. С этой задачей лингвистика уже справилась, добыв при этом ценнейшие знания. Однако так называемая «история языка», по сути, не что иное, как грамматические и лексические аспекты языка, проявлявшиеся на тех или иных стадиях предшествующего развития. История языка описывает ряд сменяющих друг друга языков, а не язык в его становлении. Разумеется, работа эта плодотворнейшая, однако вовсе нет необходимости отправляться в прошлое, чтобы изучать становление языка: ведь, будучи, по сути, постоянным возникновением и исчезновением форм, оно происходит сегодня точно так же, как и вчера. Не умаляя значения прошлого, важно, чтобы лингвистика докопалась до более глубоких пластов языкового феномена, показала бы нам состояние языка до возникновения слова, проследила его генетические корни. 449 Человек и люди Постараюсь вкратце изложить мою концепцию новой лингвистики. Говорить — значит, прежде всего,— смысл этой оговорки я объясню позже — пользоваться каким-либо языком, уже данным и навязанным нам извне нашим социальным окружением. Но отсюда вытекает, что данный язык уже был создан, а создать его нельзя, пользуясь им пассивно, для этого надо изобретать новые формы, выдумывать язык каждый раз заново. С другой стороны, очевидно, что новые формы изобретаются, поскольку уже имеющиеся не могут удовлетворить, поскольку их недостаточно, чтобы сказать то, что необходимо сказать. Таким образом, речь, то есть стремление выразить, провозгласить, изречь,—это функция, деятельность, предшествующая и разговорному языку, и существованию языка как такового, включая тот, с которым мы имеем дело на данный момент. Речь—пласт более глубокий, чем разговорный язык, и к этому, глубинному пласту и должна обратиться современная лингвистика. Языков, на которых говорит человечество, не существовало бы, не будь Человек, по сути своей, Изрекающим, то есть по необходимости долженствующим что-то сказать, изречь; поэтому я и стремлюсь к созданию новой дисциплины, которая могла бы стать основой для всех прочих, составляющих лингвистику дисциплин и которую я называю «Теорией речи». Почему человек—существо говорящее, а не бессловесное или, подобно всем остальным живым существам, не ограничивается криками, воем или пеньем, служащими для общения с сородичами в раз и навсегда данном наборе жизненных ситуаций? Фон Фришу удалось довольно точно установить ту узкую шкалу шумов, какие создает в полете пчела, подавая сигналы своим подругам при определенных обстоятельствах. Но сигналы эти—не «речь» пчел, а рефлексы, автоматические реакции на ситуации, в которых оказывается пчела. Если мы сбросим со счетов речь — функцию, предшествующую разговорному языку, то язык придется рассматривать как средство, при помощи которого че- 450 Ортега-и-Гассет ловек может выразить, сообщить нечто, но при этом очень большая часть того, что мы хотим сообщить или выразить, останется невыраженной, образуя два слоя: один — расположенный над, другой—под существующим языком. «Над» — все неизъяснимое, неизреченное. «Под» — то, что «умалчивается, поскольку общеизвестно». Так вот, эти сферы умолчания постоянно воздействуют на язык и обусловливают многие его формы. Еще Гумбольдт сказал: «Грамматический строй любого языка делится на две части — имеющую внешнее выражение и подразумеваемую, умалчиваемую. В китайском языке первая часть практически не соприкасается со второй». «В любом языке грамматика должна опираться на речевую ситуацию. В китайском подобные ситуации служат основой для взаимного понимания говорящих, и грамматические конструкции зачастую строятся, только исходя из них. Даже глагол может быть правильно понят только благодаря его концепции»,— иными словами, благодаря идее глагольного действия, подсказанной ситуацией. Только с учетом всего этого можно понять безличные предложения типа: «Дождь!» — или восклицания такого рода, как: «Пожар!», «Грабят!», «Вперед!». Но если человек—существо «изрекающее», то необходимо установить, что же именно он говорит, изрекает или, иными словами, каковы первичные импульсы его речи, то есть что заставляет его говорить, а что он обходит молчанием, умалчивает. Совершенно ясно, что именно эта потребность высказаться, изречь—причем не смутная и случайная потребность, а четкая необходимость сказать то, что должно быть сказано,— привела к изобретению и последующему существованию языков. Это позволяет нам лучше понять, в какой мере изобретенное нами орудие—речь—способно выполнять свою функцию.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ![]() ©2015 - 2025 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|