Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Пространство публичного и сфера частного 4 глава




 

Так что политическое значение имели не недра этой облас­ти, чья тайна публичносги не касается, но лишь ее внешний образ, а именно то, что должно быть учреждено вовне для сбе­режения интимного. В свете публичного приватное выступает как ограниченное и огражденное и обязанность публичной, общей сферы в том, чтобы сохранить эти ограды и границы, отделяющие собственность и собственнейшее гражданина от собственности соседа, обеспечивая ему обособленность. То, что мы сегодня именуем законом, означало по меньшей мере у гре­ков исходно нечто вроде границы[lxiv], которая в более ранние времена была зримым граничным пространством, родом ни­чейной земли[lxv], замыкавшей и ограждавшей всякого, кто во­обще был кем-то. Правда, закон полиса ушел намного дальше этих прадревних представлений, но даже и ему еще явственно присуще какое-то пространственное значение. Ибо закон гре­ческого города-государства не был ни содержанием, ни резуль­татом политического акта (что политическая деятельность в первую очередь есть законодательство, пошло от римлян и ста­ло затем существенно новоевропейским представлением, нашед­шим себе самое весомое выражение в политической философии Канта); не представлял он собой и перечня запретов в смысле современных законов, которые все покоятся еще на „ты не дол­жен" десяти заповедей. Греческий закон был действительно „стеной закона" и создавал как таковой пространство полиса; без этой стены мог стоять город в смысле скопления домов для совместной жизни людей (άστυ), но только не город-государ­ство как политическая общность[lxvi]. Стена закона была священ­на, однако не она сама, но только то, что она ограждала, стано­вилось собственно политическим. Воздвигание закона было до-политической задачей; но лишь после ее выполнения консти­туировалось собственно политическое, а именно самый полис[lxvii]. Без стен закона публичное пространство так же не могло суще­ствовать, как участок недвижимости без окружающего его за­бора; первые ограждали и оберегали политическую жизнь го­рода, подобно тому как второй скрывал и охранял „приватную" жизнь его обитателей.

 

Поэтому недостаточно сказать, что приватная собственность до начала Нового времени была само собой разумеющимся ус­ловием для пользования гражданскими правами; дело шло тут о чем-то гораздо большем. Темное, сокровенное пространство приватного образовывало как бы другую сторону публичного, и при том что было конечно возможно проводить свою жизнь вне всякой публичности, пусть это и означало лишение себя высших человеческих возможностей, но было невозможно не иметь собственности, свои собственные четыре стены; потому жизнь раба, который вполне мог иметь богатства, но не соб­ственность, считалась недостойной человека, нечеловеческой жизнью.

 

Совсем другого и намного более позднего исторического происхождения политическое значение приватного владения или богатства, источника средств для поддержания жизни сво­ей и семьи. Мы уже упоминали античное приравнивание необ­ходимости к приватной сфере хозяйства, т. е. сфере, в которой человек как-то справлялся с жизненными нуждами. И свобод­ный человек, владевший приватной собственностью и не при­надлежавший подобно рабам чужому господину, тоже мог ока­заться загнан нуждой в нищету и даже принужден вести себя как раб[lxviii]. Так благосостояние или богатство стало условием участия в публичной жизни, но не потому что его обладатель был занят наращиванием богатства, но наоборот, потому что можно было отчасти положиться на то, что средствами жизни богатый человек обеспечен, усилий это от него не требует и потому он свободен для общественных дел[lxix]. Ведь само собой разумеется, что публичная деятельность только тогда возможна, когда позаботились о гораздо более жгучих жизненных нуж­дах. Это опять же могло быть достигнуто лишь трудом, и бо­гатство человека часто измерялось поэтому числом работников, т. е., понятное дело, имуществом в виде рабов[lxx]. Приватное владение означало здесь, что человек справился со своими соб­ственными жизненными нуждами и потому потенциально сво­боден, а именно свободен трансцендировать собственную жизнь и вступить в мир для всех общий.

 

Лишь когда такой общий мир осязаемо-реально налицо, т. е. лишь после учреждения полиса этот род приватного владения, гарантирующий не столько место в мире, сколько свободу от необходимостей поддержания жизни, смог приобрести столь исключительное политическое значение. Потому почти что само собой разумеется, что в гомеровском мире знаменитой гречес­кой низкой оценки ручного труда мы еще не находим. Презре­ние к приобретательству тоже более позднего происхождения и тесно связано с презрением к труду. Если кто-то, имевший достаточно чтобы обеспечить поддержание собственной жиз­ни, решал увеличить свое имущество вместо того чтобы его рас­ходовать или тратить на него ровно столько заботы, сколько необходимо для его поддержания, то значит он добровольно отрекся от своей свободы и унизил себя до положения, в каком рабы и нищие оказывались под давлением обстоятельств, — до участи раба необходимости[lxxi].

 

Это владение к тому же вплоть до начала Нового времени никогда не расценивалось как святыня. Лишь когда богатство как источник поддержания жизни совпадало с участком земли, с которого и на котором жила семья, т. е. стало быть в обще­стве, занятом в основном земледелием, собственность и владе­ние могли так неразрывно переходить друг в друга, что стано­вились одним и тем же, а тогда это естественно означало, что имущество оказывалось таким же священным как собственность. Внутри феодального общественного порядка это в какой-то ограниченной мере могло быть и справедливо. Но новоевропейские защитники приватной собственности, никогда не понимающие под нею ничего другого как приватное владение и приватное богатство, не имеют большого основания апеллиро­вать к этой традиции, для которой действительно не могло су­ществовать никакой публичной свободы без гарантии приват­ной собственности и никакой политической деятельности без приватного владения. Ибо для Нового времени дело идет тут в первую очередь о свободе приобретения, которое в той тради­ции считалась кабалой, о защите накапливаемого капитала, а не о защите приватной собственности. Скорее, процесс накоп­ления капитала в современном обществе вообще лишь потому пошел в ход, что перестали уделять внимание собственности; у его истоков стоят чудовищные экспроприации — отнятие соб­ственности у крестьян, явившееся в свою очередь почти авто­матическим побочным эффектом экспроприации церковного и монастырского имущества после реформации[lxxii]; на приватную собственность этот процесс никогда не обращал внимания, она всегда и повсюду экспроприировалась, когда вступала в конф­ликт с накоплением капитала. Изречение Прудона, что соб­ственность есть кража, содержит в себе истину, справедливую в отношении истоков капитализма; только не собственность ста­ла кражей, а капитал в современном обществе возник из кражи собственности. Тем характернее, что даже Прудон колебался в требовании всеобщей экспроприации; он слишком хорошо знал, что полная отмена приватной собственности хотя и смо­жет пожалуй излечить зло нищеты, но зато накличет по всей вероятности еще худшее зло тирании[lxxiii]. Поскольку ему не уда­лось провести различения между собственностью и имуществом, в каком-то аспекте может пожалуй показаться, что в этих своих двух воззрениях он впадает в противоречие сам с собой, что в действительности не так. В конечном счете процесс аккумуля­ции социума, делающегося все богаче, захлестывает все формы приватной собственности, для этого он теперь поистине не нуж­дается в какой-то специальной экспроприации средств произ­водства. Ибо в существе этого социума заложено, что приват­ное в любой своей форме может только стоять на пути разви­тия общественных производительных сил, и перед этим фак­том, который вовсе не изобретение Маркса, меркнут все рас­суждения о приватной собственности, которая должна уступить место все более растущему общественному богатству[lxxiv].

 

9 Общественное и частное

 

Захоти кто исторически датировать возникновение социу­ма, он должен будет остановиться на моменте, когда приватное имущество перестает быть частной заботой и начинает стано­виться общественным интересом. Социум возник в сфере пуб­личного впервые в образе организации владельцев, которые однако теперь уже не на основании своего богатства требовали себе соразмерного права голоса в публичных вопросах, но на­оборот сошлись чтобы в целях приобретения еще большего богатства потребовать снятия с себя всякой ответственности публично-политической природы. Правление, словами Боде-на, было дело королей, а владение имуществом — дело поддан­ных; долг королей был править так, чтобы имущественные интересы подданных признавались и охранялись; речь шла не о желании имущих взять на себя правление, но о том чтобы правление, какое оно есть, правило в интересах имущих клас­сов. „The commonwealth largely existed for the common wealth" [lxxv].

 

Если подумать, насколько более преходящи мирские вла­дения чем сам мир, то все-таки поражает, что этому владению, добывание которого происходило еще в рамках приватной хо­зяйственной сферы, в один прекрасный день удалось не только овладеть публичным пространством, но и подорвать постоян­ство и устойчивость мира. Правда, приватное владение тоже может возрасти в такой мере, что длительности человеческой жизни уже недостаточно чтобы его употребить, но этим ничего в приватном существе богатства не меняется; отсюда следует только, что его владелец отныне уже не индивид, а целая семья в цепи поколений. По меркам всеобщего мира удлиненная продолжительность жизни этой приватности мизерна, во всяком случае пока владельцы не имеют в голове ничего другого кро­ме употребления и расходования своего богатства. Лишь когда деньги стали капиталом, т. е. приобретенное стали применять для еще большего приобретения, оно смогло как бы вырваться из приватной сферы, чтобы отныне почти что тягаться в про­стой долговечности с миром и с его осиливающим гибель по­стоянством[lxxvi]. Однако это сравнение обманывает; ибо в то вре­мя как постоянство мира обязано стабильности структур, соб­ственная функция которых — противостоять процессам, то бо­гатство и владение способны продержаться лишь когда они ста­новятся „подвижными", стало быть приобретают форму про­цесса. Без процесса накопления, в каком богатство постепенно превращается в капитал и движение капитала, владение под­падает противонаправленному процессу более или менее ско­рой дезинтеграции через применение и потребление. Заморо­зить этот процесс исчезновения невозможно, он естественное следствие того что не мир, а человек чем-то владеет, владение же вообще возникает лишь тем путем, что процесс человечес­кой жизни овладевает некой предметностью, которую по свое­му существу может лишь потреблять и поглощать. Превраще­ние этого процесса в его противоположность — подлинное „чудо" капиталистического хозяйства; осуществлено это чудо могло быть лишь потому что владение из приватного обстоя­тельства превратилось в публичное дело.

 

Владение подчинило своей власти публичность в форме интереса имущих классов. Этот интерес, заинтересованность, мы сегодня сказали бы, в свободном развитии хозяйства — эко­номика свободна от вторжения политического, хозяева свобод­ны от тягостных забот публичных дел — сам по себе имеет од­нако еще приватную природу, все равно какое количество лю­дей его разделяют. Интерес, общий у всех владельцев, не со­здал никакой общности, но лишь распространил конкурентную борьбу, в которой каждый хотел одного и того же, на публич­ную сферу. Общим у конкурентов был не интерес, а государ­ство, призванное защитить частных владельцев в их борьбе за прибыль друг от друга. Причем явное противоречие современ­ных концепций государства, заключающееся в том что обще­публичное должно якобы органично вырастать из обособлен­но-частного, соотв. частное „диалектически" превращаться в общественное, не должно уже приводить нас в замешательство, как оно приводило еще Маркса. Внутри новоевропейских сдви­гов мы находим старую противоположность между приватным и публичным сперва как противоречие, однако противоречие есть кажущийся, соотв. временный феномен этого сдвига. Про­тиворечие разрешается интересом общества как целого, впер­вые громко заявляющим о себе конечно тогда, когда социуму удается поглотить как все приватное так и все публичное, при­чем не надо забывать что это поглощение происходит в форме процесса, в равной мере и охватившего всю предметность об­щего мира и вторгающегося в пространственную ограничен­ность приватной сферы. Опять же нам сейчас легче понять, какие последствия для человеческой экзистенции имеет исчез­новение как публичной, так и частной сферы жизни, — пуб­личной, поскольку она стала функцией частной, а частной, по­скольку она теперь единственная всем общая забота.

 

С этой точки зрения новоевропейское открытие интимнос­ти предстает бегством от овладевшего всем внешним миром социума в субъективность душевности, где только и можно сбе­речь и утаить то, что прежде было естественно хранимо надеж­ностью собственных четырех стен и ограждено от глаз толпы. Каким образом приватное пространство растворяется в соци­альном процессе, всего проще наблюдать по превращению не­движимой собственности в подвижное владение, так что сегод­ня различие между собственностью и имуществом — прибли­зительно соответствующее различению между fungibiles и соп-sumptibiles в римском праве — теряет свой смысл, потому что всякая осязаемая, „функционирующая" вещь стала предметом „консумпции". Что касается самой вещи, то она утратила свою приватную „употребительную ценность", неотделимую от мес­та, в котором находится эта употребляемая вещь, и вместо нее приобрела социальную ценность, ориентированную на возмож­ность обмена вещи; эти обменные ценности текучи в зависимости от социальных процессов и вообще поддаются определению лишь поскольку все ценности опять же поддаются редукции к общему денежному знаменателю[lxxvii]. Это жутковатое развеществление предметного мира было до деталей предвосхищено и „объяснено" теориями собственности и имущества в семнадцатом веке, когда они происхождение всякой собственности приписали человеку, первособственности, какую человек имеет в своем теле, и оби­тающей в нем духовной силе, короче, тому, что Маркс потом назвал „рабочей силой".

 

Для нас решающе то, что собственность в Новое время ут­ратила свой пространственный, а имущество — свой мирно-вещественный характер; что они были сведены к человеку или же по своему происхождению приписаны тому, что человек име­нует своим собственным, вплоть до невозможности утратить это иначе как лишь вместе с жизнью. В историческом аспекте тезис Локка, что исток всякой собственности лежит в труде, более чем сомнителен; несомненно однако, что этот тезис вполне оправдал­ся, поскольку мы давно ведь уже живем в условиях, когда только умения и рабочая сила, принадлежащие нам как сама наша жизнь, являются надежным владением. Локк выставил свой тезис чтобы защитить приватную собственность от покушений и думал что нашел непоколебимое основание ее прав, когда указал на то, что остается у самых нищих когда у них отнимают собствен­ность; рабочая сила, какая у них тогда еще остается, поистине является „собственностью" лишь в метафорическом смысле. Что Локк мог настолько всерьез брать свою собственную метафору, не запутываясь в нелепостях, коренилось уже разумеется в том, что социум дал развиться новому богатству и владению, вовсе не обязательно вступавшему в противоречие с прогрессирую­щим лишением его членов собственности. Новейшие сдвиги привели скорее к обратному: общественное богатство, став заботой публичности, принимает такой размах что автоматичес­ки взрывает формы как частной собственности, так и частного владения. Публичность словно мстит за себя тем, кто хотел ис­пользовать ее для частных целей и частных интересов. Собствен­но угрожающе в этом сдвиге однако не упразднение частного владения, которое и без того не удержать даже в странах с яко­бы капиталистическим хозяйством, а упразднение частной соб­ственности, т. е. экспроприация, отделяющая человека от все­гда ограниченной, но зато осязаемой и управляемой частички мира, которую он называет своей собственной, потому что она служит только тому, что ему свое.

 

Опасность, которую эта действительная экспроприация, а именно исчезновение области приватного, таит в себе для че­ловека вообще, бросается в глаза когда мы обращаем внимание на специфические непривативные черты приватного, более древние чем открытие интимного и ничего общего с ним не имеющие. Разница между тем, что нам обще, и тем, что нам свое, есть прежде всего разница в настоятельности; ни в какой части общего мира нам не бывает такая настоятельная и не­отложная нужда, как в малой частице этого мира, служащей нам для каждодневного применения и употребления. Без соб­ственности, как говорит Локк, мы не знаем и как подступиться к общему, оно „of no use"[lxxviii]. Жизненные нужды, с точки зрения публичности негативные и равнозначные урезыванию свобо­ды, обладают настоятельностью, не имеющей ничего равного себе по силе среди импульсов, заставлящих нас стремиться к так называемым высшим целям. Поэтому всё принадлежащее к сфере жизненной необходимости не только будет среди чело­веческих забот и нужд всегда занимать первое место, но оста­нется и единственным действенным средством против апатии и увядания инициативы, столь очевидных опасностей богат­ства[lxxix]. Необходимость и жизнь так тесно связаны между собой и так разнообразно друг с другом соотнесены, что с исчезнове­нием необходимости жизнь в своей жизненности тоже грозит исчезнуть. К тому же свобода никоим образом не есть как бы автоматический результат исчезновения необходимости; где натиск необходимого ослабевает, там просто стирается лишь разница между свободой и необходимостью. (Современные спо­ры о свободе, в которых свобода выступает никогда не как объек­тивно устанавливаемый вид и способ человеческой экзистен­ции, но либо как неразрешимая проблема субъективности, а именно воли, колеблющейся как на качелях между абсолют­ной обусловленностью и абсолютной безусловностью, либо как знаменитая свобода необходимости, при которой результат необходимости есть свобода, характеризуются как раз тем, что их участники уже не в состоянии хотя бы просто заметить объек­тивно осязаемую разницу между быть-свободным и быть-под-властью-необходимости.)

 

Вторая, сущностно не-привативная отличительная черта приватного касается его потаенности, того, что свои четыре сте­ны оказываются единственным местом, куда мы можем уйти от мира, не только от того, что в нем постоянно происходит, но от его публичности, от увиденности и услышанности им. Всем нам известна своеобразная поверхностность, какую неот­вратимо несет с собой проводимая лишь в публичности жизнь. Именно поскольку она постоянно насквозь просматриваема, она теряет способность восходить из темной подпочвы к яркости мира; она расстается с сумерками и потаенностью, в каком-то вполне реальном, не-субъективном смысле дарящими жизни свою всегда различную глубину. Единственно эффективный способ обеспечить непроглядность того, что должно остаться утаено от света публичности, это приватная собственность, ме­сто, куда никто не имеет доступа и где человек одновременно укрыт и сокрыт[lxxx].

 

Само собой разумеется, не-привативные черты приватного всего отчетливее вырисовываются в сознании тогда, когда есть опасность его утраты; но забота, всеми политическими общно­стями до Нового времени посвящавшаяся поддержанию соб­ственности, все же явственно показывает, как остро сознавались также и позитивные черты приватного. Только конечно эти старания никогда не доходили до того чтобы впрямую защи­щать все само собой совершавшееся внутри приватной сферы; они были направлены скорее на линии границ, отделявшие участок собственности от собственности других, равно как и от общего всем мира. Характерным образом в новоевропейских политических или экономических теориях, насколько они за­щищают частную собственность, мы находим прежде всего оп­ределение видов деятельности, к которым обязываются люди в их качестве частных лиц и для которых они нуждаются в государственной защите, а именно главным образом к деятель­ности ради заработка, способствующей процессу социального накопления, в свою очередь подрывающему основания и хра­нительные стены приватной собственности. Для публичности значим однако не более или менее развитый „дух инициати­вы" частных предпринимателей, а изгороди, окружающие дома и сады граждан. Прямая экспроприация публичной рукой хотя и очень действенное средство ускорить „социализацию челове­ка" (Маркс) и внедрение социума в частную сферу, но это не единственный путь к социализации всех человеческих интере­сов. Здесь, как и в других аспектах, кажущиеся революцион­ными мероприятия социалистических и коммунистических пра­вительств очень прекрасно могут быть заменены более медли­тельным, „более человечным", но не менее уверенным процес­сом постепенного „отмирания" приватного вообще и собствен­ности в частности.

 

Разница между приватной и публичной сферами сводится в конечном счете к разнице между вещами, предназначенными для публичности, и теми, для которых нужна потаенность. Впер­вые в Новое время в его бунте против социума было открыто, каким необычайно богатым и многосложным может быть цар­ство потаенности, когда оно полностью раскрылось и развер­нулось в интимности. Остается однако заметить, что в каком-то совершенно элементарном и принципиальном аспекте наше ощущение приватного ничем не отличается от того, какое име­ло хождение ранее, насколько мы вообще можем оглянуться в истории назад, а оно сводится к тому, что все телесные функ­ции „приватны" и должны осуществляться в потаенности, — все то, к чему непосредственно принуждает жизненный про­цесс; разве что до новоевропейских столетий под таким при­нуждением понимались вообще все деятельности, служащие жизнеобеспечению индивида и сохранению рода. Это причи­на, почему рабочие, „своим телом обслуживающие [телесные жизненные] потребности"[lxxxi], и женщины, которые тоже прямо своим телом обеспечивают физическое продолжение рода, со­держатся взаперти. Женщины и рабы шли по одной статье, вместе они образовывали семейство, вместе держались в пота­енности, но не просто потому что были собственностью, а пото­му что их жизнь была „трудовой", определяющейся и вынуж­даемой функциями тела[lxxxii]. Эти прадревние обстоятельства дают о себе знать еще и в современном обществе, когда оно следует римскому обычаю и называет рабочий класс „пролетариями", словом, которое исходно значило „производители детей" (рго-letarii) и обозначало тех людей в Риме, которые не были там местными жителями, т. е. неимущий класс, чья функция была как бы производить детей и поддерживать жизнь своим тру­дом. Когда к началу Нового времени на свободном рынке по­явился освободившийся труд, выпущенный из сферы и из-под защиты домохозяйства, эти „свободные" рабочие были отделе­ны от общества, как бы спрятаны от него и содержались как преступники в стенах под постоянным присмотром[lxxxiii]. Работа подобно тесно связанной с нею бедности в ранний период но­воевропейской истории, когда становление социума уже лиши­ло ее естественной защиты, а публичное пространство еще не было готово для де-приватизации приватного, считалась как известно чем-то вроде преступления; за обоими тянулся еще стыд того рода, с каким и мы тоже скрываем от любых взгля­дов наши телесные функции, и их внезапное появление на виду вызывало в каждом, кто „еще знал, что пристойно и что нет", чувство возмущения. Тот факт, что Новое время эмансипиро­вало рабочих и женщин почти в один и тот же исторический момент, идет не только на счет отказа от предрассудков, но тес­нейшим образом связан с тем что современный социум вынес на свет публичности из их древней многотысячелетней затаен­ности виды деятельности и функции, связанные с жизненными необходимостями. Тем характернее для существа этого фено­мена, что немногие остатки того, что и в нашем обществе тоже обязательно надо скрывать, относятся к принудительным необходимостям, исходящим из природы самого тела.

 

10 Локализация деятельностей

 

Хотя различение между приватным и публичным до извес­тной степени совпадает с такими парами противоположностей как необходимость и свобода, быстротечность и постоянство, наконец стыд и честь, отсюда все же никак не следует что толь­ко необходимое, быстротечное, постыдное принадлежат к сфе­ре приватного. В своем элементарнейшем смысле эти две сфе­ры означают, что есть вещи, имеющие право на потаенность, и есть другие, способные развернуться лишь когда выставлены на публичное обозрение. Если осмыслить эти феномены пока еще даже не задумываясь о том, в каком месте мы конкретно можем встретить их в той или иной цивилизации, то быстро обнаружится что всякой человеческой деятельности по-види­мому присуще нечто указывающее на то, что она не парит как бы в воздухе, а имеет принадлежащее ей место в мире. Это во всяком случае касается главных видов деятельности, на кото­рые расчленяется vita activa, — труд (работа), создание (изго­товление) и действие (поступок). Чтобы однако ясно осмыслить этот примечательный феномен присущей всем деятельностям локализации, хорошо было бы выбрать пример, который не каждодневен и даже имеет в себе что-то экстремальное, но зато сыграл видную роль в истории политической мысли. Речь пой­дет о проблеме добра.

 

Феномен добра в абсолютном смысле — т. е. нечто такое, что не совпадает ни с исключительным и выдающимся, ни с просто полезным, — в истории Запада известен лишь с возник­новения христианства. С тех пор однако мы сознаем, что со­вершение добрых дел есть одна из существенных возможностей человеческой деятельности. Глубокая неприязнь раннего христианства к res publica, к делам публичности, с такой вели­колепной резкостью сформулированная Тертуллианом в его пес ulla magis res aliena quam publica, „никакое дело не так чуждо нам как публичное"[lxxxiv], становится всеобщей и естественно спра­ведливо истолковывается как следствие раннехристианских эсхатологических ожиданий, утративших свою актуальность потом, когда опыт научил что даже гибель Римской империи еще не означает конца мира[lxxxv]. Однако у безмирности христи­анства есть и другие корни, имевшие даже возможно еще боль­шее значение для собственных учений Иисуса и во всяком случае настолько не относящиеся к вере в конец мира, что появля­ется искушение увидеть тут глубинную причину почему хрис­тианскому отчуждению от мира все же удалось потом пережить провал эсхатологических ожиданий.

 

Единственная деятельность, какой Иисус по свидетельствам учил словом и делом, это деятельное добро, и такая деятель­ность имеет явную тенденцию совершаться скрыто от челове­ческих ушей и глаз. Таким образом раннехристианская враж­дебность к публичности, упор на то, что благочестивое житие должно держаться как только можно далеко от нее, позволяет понимать себя между прочим как убедительно очевидная установка, вытекающая независимо от всех надежд и ожиданий из позиции деятельного добра. Ибо как только доброе дело ста­новится публично известно, оно естественно теряет свой спе­цифический характер добра. Делаясь явным, оно может еще оставаться весьма полезным, подобно всем предприятиям бла­готворительных учреждений, или высоко ценным, подобно всем по-настоящему солидарным поступкам; но именно добром оно уже не будет. Так что Иисус предупреждал: „Смотрите, не тво­рите милостыни вашей пред людьми для того чтобы они виде­ли вас... пусть милостыня твоя будет втайне". Добро не терпит когда его видят и замечают, ни другие ни тот кто добро творит. Кто осознает, что делает доброе дело, уже не добр; он стал про­сто полезным членом общества или помнящим о своем долге прихожанином церкви. Оттого Иисус говорил: „Пусть твоя ле­вая рука не знает, что делает правая".

 

Этот странный негатив деятельного добра, которое должно действовать в мире и все же обязано никогда не выступать в нем явно, может быть причиной того, почему образ Иисуса из Назарета на исторической сцене воспринимался как столь глу­боко парадоксальное событие; заведомо связана с этим негати­вом отчетливая определенность, с какой Иисус думал и учил что ни один человек не может быть добрым: „Что ты называ­ешь меня благим? никто не благ, как только один Бог"[lxxxvi]. Того же обстоятельства касается история в Талмуде о тридцати шес­ти праведниках, ради которых Бог спасает мир; кто они, никто не знает, и всего менее они сами. Все это напоминает разумеет­ся о великом прозрении Сократа что ни один человек не может быть мудрым, но прежде всего о том что из того же прозрения родилась любовь к мудрости, или философия. Так же и вся история жизни и деяний Иисуса есть словно бы свидетельство того, как из знания, что ни один человек не может быть доб­рым, возникает неизвестная до той поры любовь к добру.

 

Никто не может любить мудрость или добро иначе как в отвечающих им деятельностях, т. е. в философии и деятельном добре. Обе деятельности однако характеризуются тем, что они вообще могут иметь место только если бытия-добрым или бы-тия-мудрым не существует. Мудрый человек имел бы мудрость и больше не нуждался в философствовании, благой человек неким образом излучал бы добро уже больше не нуждаясь в его обеспечении делами. Разумеется, никогда не было недостатка в попытках выставить образцом самому себе или другим доб­рого человека или мудрого мужа, которым следует соревнуясь подражать, но эти попытки представить существующим нечто такое, что никогда не способно пережить летучего момента са­мого деяния, кончались всегда абсурдом. Философы поздней античности, от себя самих требовавшие быть мудрыми, конча­ли абсурдным утверждением что мудрый муж остается еще „сча­стливым" когда его живым зажаривают в Фалерейском быке. И христианское требование подставить другую щеку и любить ненавидящих вас, если снять с него метафорически-полемичес­кое облачение и испробовать в действительной жизни, оказы­вается не менее абсурдно.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...