Л.Н. Толстой за чтением письма.
Фотография В. Г. Черткова. 1910. Кочеты
Но и сам Толстой не всегда бывал разговорчив, учтив и весел в обществе и с домашними. Иной раз к вечернему чаю он спускался в дурном расположении духа, что во многом зависело от впечатлений за день. Если он гулял по Ясной Поляне и сталкивался с больным нищим крестьянином, заходил в избу и видел неустройство и голод — он замыкался, начинал размышлять о том, «так что же нам делать? », приходил домой подавленный, его раздражали достаток и сытость семьи, ему было совестно веселиться, спрятавшись в усадьбе, когда за воротами кто-то страдал. Кроме того, настроение писателя сильно зависело от его успехов в работе. «Вспоминая жизнь отца в годы моего детства, — писал Лев Львович, — я вижу его перед собой весёлым, спокойным и счастливым только в Ясной Поляне. И лучшими его минутами было всегда то настроение духа, которое давало ему его творчество. Если он “хорошо занимался”, хорошо и много писал, от него шли бесконечно яркие лучи света, веселья, доброты и счастия. Если творчество не удавалось ему, он был скучен и мрачен, как ночь» (Толстой Л. Л. Указ. соч. С. 34). О том, как порой быстро менялось настроение Толстого и как он мог моментально превратиться из усталого старика в остроумного собеседника, а потом в европейца и аристократа, вспоминал Александр Иванович Куприн, который видел Толстого всего несколько минут, на пароходе “Святой Николай”», когда тот уезжал из Ялты. Его заметка так и называется: «О том, как я видел Толстого на пароходе “Святой Николай”». «Помню пожатие его большой, холодной, негнущейся старческой руки. Помню поразившую меня неожиданность: вместо громадного маститого старца, вроде микеланджеловского Моисея, я увидел среднего роста старика, осторожного и точного в движениях. Помню его утомлённый, старческий, тонкий голос. И вообще он производил впечатление очень старого и больного человека. Но я уже видел, как эти выцветшие от времени, спокойные глаза с маленькими острыми зрачками бессознательно, по привычке, вбирали в себя и ловкую беготню матросов, и подъём лебёдки, и толпу на пристани, и небо, и солнце, и море, и, кажется, души всех нас, бывших в это время на пароходе. <... > Потом прошло ещё пять минут. Приехали новые знакомые Льва Николаевича, и я увидел нового Толстого — Толстого, который чуть-чуть кокетничал. Ему вдруг сделалось тридцать лет: твёрдый голос, ясный взгляд, светские манеры.
С большим вкусом и очень выдержанно рассказывал он следующий анекдот: — Вы знаете, я на днях был болен. Приехала какая-то депутация, кажется, из Тамбовской губернии, но я не мог их принять у себя в комнате, и они представлялись мне, проходя пред окном... и вот... Может, вы помните у меня в “Плодах просвещения” толстую барыню? Может быть, читали? Так вот она подходит и говорит: “Многоуважаемый Лев Николаевич, позвольте принести вам благодарность за те бессмертные произведения, которыми вы порадовали русскую литературу... ” Я уже вижу по её глазам, что она ничего не читала моего. Я спрашиваю: “Что же вам особенно понравилось? ” Молчит. Кто-то ей шепчет сзади: " Война и мир”, “Детство и отрочество”... Она краснеет, растерянно бегает глазами и, наконец, лепечет в совершенном смущении: “Ах да... Детство отрока... Военный мир... и другие... ” В это время пришли какие-то англичане, и вот я опять увидал нового Толстого, выдержанного, корректного, европейского аристократа, очень спокойного, щеголявшего безукоризненным английским произношением. Вот впечатление, которое вынес я от этого человека в течение десяти — пятнадцати минут. Мне кажется, что, если бы я следил за ним в продолжение нескольких лет, он так же был бы неуловим» (Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. Т. 2. М., 1978. С. 281 - 282).
Что до барыни, путавшей названия произведений, то как здесь не вспомнить и шутку Набокова из «Пнина», где среди учениц главного героя была томная Эйлин Лэйн, которой «кто-то внушил, что, овладев русским алфавитом, она сумеет без особых затруднений прочесть “Анну Карамазову” в оригинале».
Воспоминание И. А. Бунина о встрече с Толстым в его московском доме, состоявшейся где-то между 4 и 8 января 1894 г., хочется привести целиком:
«Лунный морозный вечер. Добежал, стою и едва перевожу дыхание. Кругом глушь и тишина, пустой лунный переулок. Передо мной ворота, раскрытая калитка, снежный двор. В глубине, налево, деревянный дом, некоторые окна которого красновато освещены. Ещё левее, за домом, — сад и над ним тихо играющие разноцветными лучами сказочно прелестные зимние звёзды. Да и всё вокруг сказочное. Какой особый сад, какой необыкновенный дом, как таинственны и полны значения эти освещённые окна: ведь за ними — Он. И такая тишина, что слышно, как колотится сердце — и от радости, и от страшной мысли: а не лучше ли поглядеть на этот дом и бежать назад? Отчаянно кидаюсь наконец во двор, на крыльцо дома и звоню. Тотчас же отворяют — и я вижу лакея в плохеньком фраке и светлую прихожую, тёплую, уютную, с шубками и шубами на вешалке, среди которых резко выделяется старый полушубок. Прямо передо мной крутая лестница, крытая красным сукном. Правее, под нею, запертая дверь, за которой слышны гитары и весёлые молодые голоса, удивительно беззаботные к тому, что они раздаются в таком совершенно необыкновенном доме. — Как прикажете доложить? — Бунин. — Как-с? — Бунин. — Слушаю-с. И лакей убегает наверх и, к моему удивлению, тотчас же, вприпрыжку, бочком, перехватывая рукой по перилам, сбегает назад: — Пожалуйте обождать наверх, в залу... А в зале я удивляюсь ещё больше: едва вхожу, как в глубине её, налево, тотчас же, не заставляя меня ждать, открывается маленькая дверка и из-за неё быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, — ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, — кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногий, в широкой, мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, лёгкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идёт прямо на меня, — меж тем как я всё-таки успеваю заметить, что в его походке, вообще во всей посадке есть какое-то сходство с моим отцом, — быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в неё всю мою, мягко жмёт и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, лаковой и какой-то вместе с тем горестной, даже как бы слегка жалостной, и я вижу, что эти маленькие серо-голубые глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие. Лёгкие и жидкие остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по-крестьянски разделены на прямой пробор, очень большие уши сидят необычно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, лёгкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть...
— Бунин? это с вашим батюшкой я встречался в Крыму? Вы что же, надолго в Москву? Зачем? Ко мне? Молодой писатель? Пишите, пишите, если очень хочется, только помните, что это никак не может быть целью жизни... Садитесь, пожалуйста, и расскажите о себе... Он заговорил так же поспешно, как вошёл, мгновенно сделав вид, будто не заметил моей потерянности, и торопясь вывести меня из неё, отвлечь от неё меня. Что он ещё говорил? Всё расспрашивал: — Холосты? Женаты? С женщиной можно жить только как с женой и не оставлять её никогда... Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте мундира из неё, во всякой жизни можно быть хорошим человеком... Мы сидели возле маленького столика. Довольно высокая старинная фаянсовая лампа мягко горела под розовым абажуром. Лицо его было за лампой, в лёгкой тени, я видел только мягкую серую материю его блузы, да его крупную руку, к которой мне хотелось припасть с восторженной, истинно сыновней нежностью, да слышал его старческий, слегка альтовый голос с характерным звуком несколько выдающейся челюсти... Вдруг зашуршал шёлк, я взглянул, вздрогнул, поднялся: из гостиной плавно шла крупная и нарядная сияющая чёрным шёлковым платьем, чёрными волосами и живыми сплошь тёмными глазами дама:
— Леон, — сказала она, — ты забыл, что тебя ждут... И он тоже поднялся и с извиняющейся, даже как бы виноватой улыбкой, глядя мне прямо в лицо своими маленькими глазами, в которых всё была какая-то тёмная грусть, опять забрал мою руку в свою: — Ну, до свидания, до свидания, дай вам Бог, приходите ко мне, когда опять будете в Москве... Не ждите многого от жизни, лучшего времени, чем теперь у вас, не будет... Счастья в жизни нет, есть только зарницы его — цените их, живите ими... И я ушёл, убежал и провёл вполне сумасшедшую ночь, непрерывно видел его во сне с разительной яркостью, в какой-то дикой путанице... » (Бунин И. А. Полное собрание сочинений. Т. 8. М., 2006. С. 57 - 59). Посещал Толстых и А. П. Чехов, которого Лев Николаевич знал и очень ценил как писателя. Чехов вспоминал о своем визите к нему в двух письмах Суворину. Письмо 21 октября 1895 г. (знакомство писателей состоялось в августе этого же года): «Я прожил у него 1½ суток. Впечатление чудесное. Я чувствовал себя легко, как дома, и разговоры наши с Львом Николаевичем были легки... ». Письмо от 26-го октября: «Дочери Толстого очень симпатичны. Они обожают своего отца и веруют в него фанатически. А это значит, что Толстой в самом деле великая нравственная сила, ибо, если бы он был неискренен и не безупречен, то первые стали бы относиться к нему скептически дочери, так как дочери те же воробьи: их на мякине не проведёшь... Невесту и любовницу можно надуть, как угодно, и в глазах любимой женщины даже осёл представляется философом, но дочери — другое дело» (Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Т. 24). Одна из дочерей этих, Александра, писала: «Но как ни интересны и приятны были некоторые гости, постоянное присутствие чужих в доме — было тяжело. Толстые были лишены семейной жизни. Ни за едой, ни вечерами за круглым столом в зале, под широким абажуром лампы, нельзя было посидеть одним, потолковать о том, что кто читает, кто в кого влюбился, как кто провел день, какие у кого обновки, одним словом, Толстые были лишены того, чем так дорожит всякая семья — личной жизни. Они жили на виду у всех, под стеклянным колпаком. Люди, окружавшие Толстого, записывали всё, что он делал, говорил» (Толстая А. Л. Отец. С. 329).
После того как Лев Николаевич пережил свой духовный перелом, веселье домашних стало его утомлять, но дворянская жизнь требовала следовать определённым правилам, и семья не просто принимала и развлекала гостей, но изредка устраивала балы. Александра Львовна Толстая в книге «Отец» описала один из них, с презабавным розыгрышем.
«Надо было и Толстым хоть раз в год устраивать вечер, и такой, чтобы он отличался от других. Никто не мог ничего придумать лучше Тани, и она охотно и весело бралась за это дело. В котильоне раздавались воздушные шары. Все дети танцовали мазурку с разноцветными, летавшими в воздухе шарами, музыка гремела, родители, рассевшись по стенам залы, любовались красивым зрелищем, и вдруг — все остановились. В залу вошли совсем не по-праздничному одетые: бородатый Толстой в блузе, с руками за поясом, рядом с ним внушительная фигура Владимира Соловьёва, Репин, поглаживающий острую бородку быстрым движением руки, и Антон Рубинштейн, со своей львиной гривой. Сначала никто ничего не понял. Вдруг, из коридора, в конце которого был кабинет Толстого, открылась маленькая боковая дверь, и в залу вошёл второй Толстой. При всеобщем хохоте молодежи два Толстых приветливо потрясли друг другу руки. Оказалось, Таня подговорила своих друзей, Лопатина, Василия Маклакова, Цингера, загримироваться и приехать на бал. Бал удался на славу и о нём много говорили в Москве. <... > Несмотря на веселье, в котором Толстой невольно иногда принимал участие, он старался держаться в стороне от окружающей его жизни. Он избегал посещения лекций, концертов, литературных вечеров. Всюду, где бы он ни появлялся, его узнавали, публика начинала перешёптываться, и нередко, как это случилось на лекции профессора Цингера, Толстому устраивали овацию. Он не мог долгое время выдерживать московскую жизнь, стремился в Ясную Поляну, где ему было легче всего. Тишина, покой, наступавшие в Ясной Поляне после шумного лета, когда старый яснополянский дом был переполнен молодёжью, детьми, слугами, гувернёрами и гувернантками — было как раз то, чего искал Толстой, и без чего ему всегда было тоскливо и душно. Липовые аллеи, лужайка перед домом — занесены глубоким покровом снега, пройти здесь без лыж нельзя. Но зато в лесах проезжены дороги, по которым возят дрова. В полушубке и валенках, пешком или верхом, Толстой совершает свои прогулки. Он замечает всё: и тройные следы зайца-беляка, и крошечные следы белок, и крупные, по прямой линии, следы волков. В доме тепло. Трещат в печах сухие берёзовые дрова, прислуги нет. Толстой сам таскает дрова, топит печи. Дочери и друзья убирают дом, готовят, моют посуду. Почему бы не жить так всегда, в мире, покое, тишине, среди природы? Какими ненужными, вредными, засоряющими душу представляются Толстому городская суета, роскошь, безделье... » (Толстая А. Л. Отец. С. 315-316).
Многие, изучающие биографию Толстого, задаются вопросом: как в жизнь этой семьи вместилось так много? Где они все брали силы, чтобы принимать и развлекать бесконечных гостей, следить за политическими событиями, переписывать черновики отца, писать письма множеству родственников и знакомых и отвечать на них, рукодельничать, заниматься искусствами и науками, изучать языки, собирать средства, чтобы ездить по деревням и помогать крестьянам во время неурожаев, вести дневники, решать бытовые и денежные вопросы, издавать сочинения Толстого (одно время С. А. сама составляла и издавала их, в хамовническом доме даже была устроена «Контора издания», откуда их рассылали подписчикам), заниматься делами имения (и других земель), и при этом охотиться, кататься на коньках, играть в лаун-теннис и городки, сидеть у постели болеющих детей, смиряться с семейными потерями... Ответ может подсказать название главы в книге А. Л. Толстой, из которой мы только что процитировали отрывок: «Два мира». Дело в том, что с самого переезда в 1881 году семьи Толстого в Москву, в московском, равно как и в яснополянском доме уживались два мира: христианский (Толстого с единомышленниками, друзьями…) и языческий, «светский» мир Софьи Андреевны с детьми и их развлечениями, роскошью, денежными тратами... Миры пересекались – иногда продуктивно (помощь голодающим), но чаще, к сожалению, конфликтно… На определённом этапе жизни, задолго до обретения христианской веры, семейные хлопоты, будни и праздники, радости и горести жены и детей были счастьем, наполнившим жизнь Толстого – молодого мужа и отца. Из письма Толстого двоюродной тётке А. А. Толстой, между 18 и 23 января 1865 г.:
«Помните, я как-то раз вам писал, что люди ошибаются, ожидая какого-то такого счастия, при котором нет ни трудов, ни обманов, ни горя, а всё идёт ровно и счастливо? Я тогда ошибался. Такое счастье есть, и я в нём живу 3-й год. И с каждым днём оно делается ровнее и глубже. И матерьялы, из которых построено это счастье, самые некрасивые — дети, которые (виноват) мараются и кричат, жена, которая кормит одного, водит другого и всякую минуту упрекает меня, что я не вижу, что они оба на краю гроба, и бумага и чернила, посредством которых я описывал события и чувства людей, которых никогда не было. На днях выйдет 1-я половина 1-й части романа “1805”. Скажите мне своё чистосердечное мнение. Я бы хотел, чтобы вы полюбили этих моих детей. Там есть славные люди. Я их очень люблю» (Л. Н. Толстой и A. A. Толстая. Переписка. Указ. изд. С. 256).
Но в какой-то момент эта жизнь страстей, эмоций, нежности, ревности, мечтаний (и особенно докучливый быт, быт, быт) — всё это перестало вдохновлять Толстого, он будто исчерпал это, его душа затосковала о духе. А семья продолжала жить по-старому и удивлялась: что случилось? почему он так холоден? Ведь стало ещё веселее, ещё больше детей, внуки, правнуки... Почему он больше нас не ласкает своим писательским взглядом, почему он больше нас не описывает? Почему он хмурый и ему интереснее эти “грязные сектанты”, эти толстовцы, эти нищие и глупые люди, тогда как мы все такие умные и весёлые? Почему он жалеет чужих ему людей, а своих призывает всё бросить, ничего не хотеть и ни к чему толком не стремиться, кроме этой расплывчатой «любви к Богу и ближним» и этого бесконечного «простого труда»? Ведь мы и так не сидим сложа руки, мы помогаем всем, мы тоже трудимся, хоть и не постоянно физически, но мы учимся, служим отечеству как можем. Почему нужно постоянно чем-то жертвовать для людей, которых мы не знаем, а он их бесконечно изучает и жалеет? А нас как будто перестал жалеть и изучать. Как он не понимает, что нам всё ещё хорошо просто жить — и он ведь знает это, он же сам эту простую домашнюю жизнь так воспевал когда-то! Сын Толстого Лев Львович, пытаясь осмыслить впоследствии это начавшееся у Толстого отвращение к роскоши и культу «быта», пишет:
«Его внутренний разлад между материальным и духовным дошёл в последнее лето до крайней точки и он стоил ему его жизни. Он не был в силах согласовать земное с небесным, и никто не нашёлся подле него, кто бы помог ему это сделать» (Толстой Л. Л. В Ясной Поляне. Правда от отце и его жизни. Указ. изд. С. 44).
И это при том, что, как мы видели, вокруг Толстого были лучшие люди его времени — писатели, мыслители, учёные. Была любящая жена, которая посвятила ему жизнь… И всё же перед уходом из дома он напишет, имея в виду не только жену с сыновьями, но и ближайшего друга-толстовца Черткова: «Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех» (58, 138).
В своём самом последнем пути, в прощании с миром материальных вещей, людей, эмоций, страстей — человек такого масштаба всегда одинок. И сколько бы людей ни толпилось в последнем его, астаповском, приюте — друзей и знакомых, детей и гостей, журналистов, жаждущих сенсации или попов традиционной российской церкви, надеявшихся выманить у него “покаяние” — в конце пути ему нужен был только один разговор: с Богом. В познании человеком мира и своего места в нём, своего отношения к Богу и к жизни вечной — не может быть при жизни конечной станции. И молодой Лев Николаевич гораздо ближе к истине был не в том, приведённом нами выше, письме к тётке Александре от января 1865 года, в котором он выразил своё обольщение мирским семейным счастием, а в другом, писанном несколькими годами ранее, 18-19 октября 1857 г., в которое вошли широко известные и часто цитируемые и в наши дни строки:
«Вечная тревога, труд, борьба, лишения — это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек. Только честная тревога, борьба и труд, основанные на любви, есть то, что называют счастьем. …А бесчестная тревога, основанная на любви к себе — это несчастье. […] Мне смешно вспомнить, как я думывал и как вы, кажется, думаете, что можно себе устроить счастливый и честный мирок, в котором спокойно, без ошибок, без раскаянья, без путаницы жить себе потихоньку и делать не торопясь, аккуратно всё только хорошее. Смешно! НЕЛЬЗЯ, бабушка. Всё равно, как нельзя, не двигаясь, не делая моциона, быть здоровым. Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость. От этого-то дурная сторона нашей души и желает спокойствия, не предчувствуя, что достижение его сопряжено с потерей всего, что есть в нас прекрасного, не человеческого, а оттуда» (Л. Н. Толстой и A. A. Толстая. Переписка. С. 97).
Известно, что перечитав это письмо в старости, Лев Николаевич отозвался о нём в своём Дневнике с одобрением (см. записи от 7-8 марта; 58, 23).
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|