Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Л.H. Толстой.. Л.Н. Толстой за письменным столом в своём кабинете, вместе с многолетним помощником, ближайшим другом и единомышленником во Христе, В.Г. Чертковым.




Л. H. Толстой.

Фотография В. Г. Черткова. 1907. Ясная Поляна

И в этом она не была одинока. Иван Тургенев перед смертью написал Толстому письмо, в котором умолял вернуться от публицистики к художественному творчеству и просил считать это последней волей умирающего. Не вернув мир ко Христу — конечно, Толстой не мог, как ни желал этого сам, откликнуться на этот призыв…

Афанасий Фет также не понимал отречения Толстого от «художественного искусства» в пользу «этического». Как известно, на рубеже 1870-1880-х гг. Толстой иной раз говорил, что всё «прежнее», написанное им, не имеет значения, на что Фет в письме от 28 сентября 1880 г. отвечал ему довольно резко:

«Равным образом я не могу понять, как можете Вы стать в ту оппозицию, с такими капитальными вещами, как Ваши произведения, которые так высоко оценены мною. А меня не так-то легко подкупить или надуть в этом деле. Если бы я по вражде убил Вас, и тогда бы сказал, что это сокровищница художественных откровений и дай Бог, чтобы русское общество доросло до понимания всего там хранящегося. Или Вы шутите, или Вы больны. Тогда, как о Гоголе, сжёгшем свои сочинения, надо о Вас жалеть, а не судить. Если же под этой выходкой таится нечто серьёзное, тогда я не могу об этом судить, как о великом стихотворении на халдейском языке» (Фет А. А. Сочинения: В 2-х тт. Т. 2. С. 45).

Позднее, пережив самый главный духовный кризис своей жизни, Толстой вернул своё расположение к созданным им шедеврам и к новому художественному творчеству. Не будучи никогда христиански-религиозным человеком, Фет не мог понять, насколько серьёзно это диалектически неизбежное отрицание Толстым самого себя — казавшееся таким, как Фет только странной «выходкой» или признаком болезни.

 

Есть интереснейшее воспоминание Ильи Львовича о том, как его дядя — брат Толстого — Сергей Николаевич однажды пошутил на тему несколько тяжеловесного слога его статей и трактатов:

«В последние годы жизни Сергея Николаевича отец был с ним особенно дружен и любил делиться с ним своими мыслями. Как-то он дал ему одну из своих философских статей и просил его прочесть и сказать своё мнение.

Дядя Серёжа добросовестно прочёл всю книгу и, возвращая её, сказал:

— Помнишь, Лёвочка, как мы, бывало, езжали на перекладных? Осень, грязь замёрзла колчами, сидишь в тарантасе, на жёстких дрожинах, бьёт тебя то о спинку, то о бока, сиденье из-под тебя выскакивает, мочи нет — и вдруг выезжаешь на гладкое шоссе, и подают тебе чудную венскую коляску, запряжённую четвериком хороших лошадей... Так вот, читая тебя, только в одном месте я почувствовал, что пересел в коляску. Это место — страничка из Герцена, которую ты приводишь, а всё остальное — твоё, — это колчи и тарантас.

Говоря такие вещи, дядя Сережа, конечно, знал, что отец за это не обидится и будет вместе с ним от души хохотать.

Ведь действительно трудно было сделать вывод более неожиданный, и, конечно, кроме дяди Серёжи, никто не решился бы сказать отцу что-нибудь подобное» (Толстой И. Л. Мои воспоминания. М., 1969. С. 135).

  Тут справедливости ради нужно указать, что читал С. Н. Толстой не какую-нибудь «статью» брата, а его огромный, занимающий целый 28-й том в Полном, 90-томном, собрании сочинений, религиозно-философский трактат «Царство Божие внутри вас». Это сочинение очень тяжело далось Льву Николаевичу, а 12-я его глава, в которой Сергей Николаевич мог прочесть отрывок из сочинения Герцена «С того берега» — в принципе была написана по свежим впечатлениям важного события и разрослась у Толстого в отдельный «трактат внутри трактата». По стилю, и в особенности по композиции «Царство Божие…», действительно, не очень удачная вещь.

   

 

Л. Н. Толстой за письменным столом в своём кабинете, вместе с многолетним помощником, ближайшим другом и единомышленником во Христе, В. Г. Чертковым.

Фотография В. Г. Черткова. 1909 г. Ясная Поляна

 

Ещё два слова о пресловутом курящем разговоре, ставшем в среде филологов почти хрестоматийным примером небрежности слога.

«Накурившись, между солдатами завязался разговор» — эту фразу мы находим в поздней повести Толстого «Хаджи-Мурат». Обычно её приводят после цитаты из чеховской «Жалобной книги», где «подъезжая к станции, с меня слетела шляпа». Если с насмешливой фразой Чехова всё понятно, то как быть с Толстым? Любопытно, что в 20-м томе полного собрания сочинений писателя, в черновых редакциях и вариантах «Анны Карениной» мы находим очень похожую конструкцию:

«С полными ртами и мокрыми губами от пахучих водок, разговор оживился между мущинами у закуски» (20, 336).

То есть разговор у Толстого не просто курит, но ещё и пьёт водки и закусывает! Конструкция, разумеется, не совсем русская и естественная — такой абсолютный деепричастный оборот нормален в французском и других романских языках, и писатели-дворяне, хорошо владевшие иностранными языками, привыкли к нему настолько, что иной раз переносили и «к себе», что, конечно, пережиток скорее восемнадцатого века. С другой стороны — тут чувствуется естественное желание сделать предложение более объёмным. Напомним также, что Толстой иногда шёл в ущерб правильности ради «оживления» фразы, чтобы она не усыпляла нас своей «накатанностью». Это было свойством натуры Толстого — он любил разбивать шаблоны, расшатывать наши привычные представления о мире. И язык тоже помогал ему в этом. Иногда он поступал так намеренно, а иногда возникает впечатление, что он как будто вообще забывал о стиле, увлекшись содержанием. Позже, перечитав, он замечал шероховатости, но «оставлял так», потому что ценил первоначальный «живой» импульс.

В «Крейцеровой сонате» есть момент, когда в одном (! ) абзаце 12 раз повторяется слово «выражение», но при первом прочтении мы не замечаем этого — настолько сильно само описание.

«И подкравшись тихо, я вдруг отворил дверь. Помню выражение их лиц. Я помню это выражение, потому что выражение это доставило мне мучительную радость. Это было выражение ужаса. Этого-то мне и надо было. Я никогда не забуду выражение отчаянного ужаса, которое выступило в первую секунду на обоих их лицах, когда они увидали меня. Он сидел, кажется, за столом, но, увидав или услыхав меня, вскочил на ноги и остановился спиной к шкафу. На его лице было одно очень несомненное выражение ужаса. На её лице было то же выражение ужаса, но с ним вместе было и другое. Если бы оно было одно, может быть, не случилось бы того, что случилось; но в выражении её лица было, по крайней мере показалось мне в первое мгновенье, было ещё огорченье, недовольство тем, что нарушили её увлечение любовью и её счастье с ним. Ей как будто ничего не нужно было, кроме того, чтобы ей не мешали быть счастливой теперь. То и другое выражение только мгновение держалось на их лицах. Выражение ужаса в его лице тотчас же сменилось выражением вопроса: можно лгать или нет? Если можно, то надо начинать. Если нет, то начнётся ещё что-то другое. Но что? Он вопросительно взглянул на неё. На её лице выражение досады и огорчения сменилось, как мне показалось, когда она взглянула на него, заботою о нём».

Толстой бесконечно повторяет «мрачный аккорд» и создаёт тревожную тональность.

Помните «необработанный» голос Наташи, когда она поёт для гостей? Этот отрывок из «Войны и мира» так точно отражает важнейшую для Толстого идею «естественности» во всём — и в жизни, и в творчестве, что приведу его целиком:

«Она не думала ни о ком, ни о чём в эту минуту, и из в улыбку сложенного рта полились звуки, те звуки, которые может производить в те же промежутки времени и в те же интервалы всякий, но которые тысячу раз оставляют вас холодным, в тысячу первый раз заставляют вас содрогаться и плакать.

Наташа в эту зиму в первый раз начала серьёзно петь и в особенности оттого, что Денисов восторгался её пением. Она пела теперь не по-детски, уж не было в её пении этой комической, ребяческой старательности, которая была в ней прежде, но она пела ещё не хорошо, как говорили все знатоки-судьи, которые её слушали. “Не обработан, но прекрасный голос, надо обработать”, — говорили все. Но говорили это обыкновенно уже гораздо после того, как замолкал её голос. В то же время, когда звучал этот необработанный голос с неправильными придыханиями и с усилиями переходов, даже знатоки-судьи ничего не говорили и только наслаждались этим необработанным голосом, и только желали ещё раз услыхать его. В голосе её была та девственность, нетронутость, то незнание своих сил и та необработанная ещё бархатность, которые так соединялись с недостатками искусства пения, что, казалось, нельзя было ничего изменить в этом голосе, не испортив его.

 “Что ж это такое? — подумал Николай, услыхав её голос и широко раскрывая глаза. — Что с ней сделалось? Как она поёт нынче? ” — подумал он. И вдруг весь мир для него сосредоточился в ожидании следующей ноты, следующей фразы, и всё в мире сделалось разделённым на три темпа: “Oh mio crudele affetto... Раз, два, три... раз, два... три... раз... Oh mio crudele affetto... Раз, два три... раз. Эх, жизнь наша дурацкая! — думал Николай. — Всё это, и несчастье, и деньги, и Долохов, и злоба, и честь, — всё это вздор... а вот оно — настоящее... Ну, Наташа, ну, голубчик! ну, матушка!.. Как она этот si возьмёт... Взяла? Слава Богу. — И он, сам не замечая того, что он поет, чтобы усилить этот si, взял втору в терцию высокой ноты. — Боже мой! как хорошо! Неужели это я взял? как счастливо! ” — подумал он».

  Как слушает Николай Наташу — так и мы впервые читаем Толстого и удивляемся: «Откуда он это знает? Как он сумел описать это? Как он мог почувствовать то, что могу чувствовать только я? » «Надо же, и эту ноту взял... » И мы, как те знатоки — сначала просто наслаждаемся, и лишь потом, разбирая «по косточкам» стиль Толстого, начинаем удивляться неправильностям, длиннотам, резким переходам и накурившемуся разговору, который вдруг тоже превращается в нечто живое и существует сам по себе. То он «весело разгорелся и затрещал», то он потух, то оживился, и, наверное, Толстой мог бы, войдя в раж, так вжиться в ситуацию, что написать даже: «Накурившись и наевшись, разговор пошёл... », и мы бы не сразу заметили это, увлечённые повествованием.

  Но перейдём к следующей претензии, которую часто предъявляют Толстому-стилисту. Считается, что он всё объясняет за нас, всё толкует, учит, разжёвывает так, что у читателя не остаётся шанса «найти сокровище» самому, без указки автора. Мы хотим опровергнуть это утверждение на одном-единственном, никогда ещё не разбиравшемся филологами примере из «Анны Карениной». В книге есть персонаж Варенька — «девушка-ангел». Она появляется во второй части романа, в сцене на водах, куда Кити Щербацкая с семьёй приехала поправить здоровье. Варенька эта — молодая девушка, дочь повара, воспитанная г-жой Шталь.

«М-l1е Варенька эта была не то что не первой молодости, но как бы существо без молодости: ей можно было дать и девятнадцать и тридцать лет. Если разбирать её черты, она, несмотря на болезненный цвет лица, была скорее красива, чем дурна. Она была бы и хорошо сложена, если бы не слишком большая сухость тела и несоразмерная голова по среднему росту; но она не должна была быть привлекательна для мужчин. Она была похожа на прекрасный, хотя ещё и полный лепестков, но уже отцветший, без запаха цветок. Кроме того, она не могла быть привлекательною для мужчин ещё и потому, что ей недоставало того, чего слишком много было в Кити, — сдержанного огня жизни и сознания своей привлекательности».

Казалось бы, Толстой даёт исчерпывающую характеристику внешности девушки и после почти ничего не добавляет, разве что постоянно использует эпитет «милая». Но исчерпывающим это описание кажется лишь на первый взгляд. Кроме сравнения с цветком тут есть и второе, непрямое сравнение. В этом описании Вареньки запомним фразу о слишком большой сухости тела и несоразмерной голове.

А вот ещё один штрих к её портрету:

Варенька в своём тёмном платье, в чёрной, с отогнутыми вниз полями шляпе ходила со слепою француженкой во всю длину галереи, и каждый раз, как она встречалась с Кити, они перекидывались дружелюбным взглядом».

Отметим шляпу с отогнутыми полями, о которой чуть позже некий полковник, в разговоре с Кити, скажет так: «Тут вмешалась эта... эта в шляпе грибом. Русская, кажется», — сказал полковник.

Варенька, подружившись с Кити, обещает приехать к ней, когда та выйдет замуж и, исполняя своё обещание, посещает её в имении Левина. Там же гостит Сергей Иванович Кознышев, человек, по типу близкий Вареньке — «духовный», как отзывается о нём Левин, или «головной». Между ними возникает симпатия, и все надеются на то, что Кознышев объяснится с ней. Нам же важно то, что для этого объяснения Толстой отправляет Кознышева и Вареньку собирать грибы.

«Чувство радости от близости к ней, все усиливаясь, дошло до того, что, подавая ей в её корзинку найденный им огромный на тонком корне (вспомним большую голову на тонком теле Вареньки) с завёрнувшимися краями берёзовый гриб (вспомним отогнутые края шляпы «грибом»), он взглянул ей в глаза и, заметив краску радостного и испуганного волнения, покрывшую её лицо, сам смутился и улыбнулся ей молча такою улыбкой, которая слишком много говорила».

Далее Кознышев долго размышляет о возможности женитьбы на ней, взвешивает все «за» и «против» и решается сделать предложение. Казалось бы, раз Толстой для объяснения поместил своих героев в залитую солнцем рощу, нарядил Вареньку в жёлтое «солнечное» платье, наделил героев симпатией друг к другу, устроил им это приятное, поэтическое занятие, то объяснение должно было состояться. Но парадоксальным образом грибы оказываются формальным поводом уйти от важного разговора.

«Он повторял себе и слова, которыми он хотел выразить своё предложение; но вместо этих слов, по какому-то неожиданно пришедшему ему соображению, он вдруг спросил:

— Какая же разница между белым и берёзовым?

Губы Вареньки дрожали от волнения, когда она ответила:

— В шляпке почти нет разницы, но в корне.

И как только эти слова были сказаны, и он и она поняли, что дело кончено, что то, что должно было быть сказано, не будет сказано, и волнение их, дошедшее пред этим до высшей степени, стало утихать.

— Берёзовый гриб — корень его напоминает двухдневную небритую бороду брюнета, — сказал уже покойно Сергей Иванович.

— Да, это правда, — улыбаясь, отвечала Варенька, и невольно направление их прогулки изменилось. Они стали приближаться к детям. Вареньке было и больно и стыдно, но вместе с тем она испытывала и чувство облегчения... »

Итак, Толстой выстроил внешний облик Вареньки и прогулку в лесу, которая должна была стать и не стала для неё судьбоносной, в «грибном» стиле: у неё большая голова при сухом теле, шляпа «грибом» с отогнутыми краями, Кознышев протягивает ей подберёзовик с огромной шляпкой на тонком корне и тоже с «завернувшимися краями», и наконец, именно при сборе грибов и разговоре о них он упускает своё счастье.

Намеренно ли Толстой таким образом создавал этот образ или же так само собой вышло — мы не знаем: у нас не так много черновиков «Анны Карениной» с пометами Толстого. Хотя большая голова Вареньки появилась в набросках не сразу (в первом варианте этой детали не было), и она, возможно, просто намекала на «рассудочный» тип личности. Вспомним Каренина («головного человека»), у которого Лев Толстой сознательно выбрал эту фамилию (от греч. «каренон» — голова). Нерешительность Кознышева восполняется логическими размышлениями, и к Вареньке он также подходит логически: «Если так, — сказал он себе, — я должен обдумать и решить, а не отдаваться, как мальчик, увлечению минуты». В начале их прогулки: «Он быстро в уме своём повторял себе все доводы в пользу своего решения». И в конце прогулки: «Возвратившись домой и перебирая все доводы, Сергей Иванович нашёл, что он рассуждал неправильно. Он не мог изменить памяти Marie».

 

 

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...