Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Архаика и современность 40 страница





Архаика и современность



«буржуазной» эры и с резким повышением удельного веса «город­ских» элементов в тех или иных европейских культурах. В дворян­ских по преимуществу английской, немецкой, французской да и русской культурах XVI — начала XVII века мужское обсценное «ко­дирование» речи было в достаточной степени общепринятым яв­лением даже в самых верхних социальных стратах. Оно было чаще всего достаточно жестко связано с теми или иными жанрами уст­ной и письменной речи — с театром, с малыми повествовательны­ми жанрами, с эпистолярной речью в тех случаях, когда и пишу­щий, и адресат были мужчинами. Однако жанровые ограничения навряд ли существенно влияли на частотность употребления соот­ветствующих речевых практик. Причем статус участников комму­никации не играл в этом отношении никакой «ограничивающей» роли — монархи и духовные лица «матерились» ничуть не менее охотно и обильно, чем простые миряне. С приходом к власти бур­жуазии — как в политическом, так и в культурном смысле — ситу­ация резко меняется. Зона табуирования мужских обсценных ко­дов становится значительно шире — практически любое явление, претендующее на статус «культурного» (в буржуазном, мещанском смысле этого слова), в обязательном порядке проходит строжай­шую «нравственную» цензуру. Более целомудренного с формаль­ной точки зрения века, чем век XIX, человечество еще не знало. Культура застегивается на все пуговицы и старательно делает вид, что не только самих обсценных речевых практик, но и областей возможного применения оных попросту не существует в природе. Дворянская «вольность языка» вытесняется в маргинальные обла­сти культуры, туда, где «урбанность» и «цивильность» не имеют никакого реального статуса, — в армию, в студенческие братства, в холостяцкие клубы. Она становится приметой того модуса рече­вого (и не только речевого) общения, который на языке официаль-но-«духовной» культуры именуется по-немецки Schweinbruderlei, a по-русски — французским заимствованием амикошонство.

Так формируется именно та языковая ситуация, в которой на­чало XX века застало практически каждую европейскую нацио­нальную культуру, — ситуация «воскресшего» резкого территори­ально-магического размежевания между «правильным», «культур­ным», «духовным» центром и «грязной», «пошлой», «гнусной и циничной» речевой периферией. Но эта периферия простиралась в XIX веке повсюду, ибо едва ли не каждый носитель языка (мужчина)

ставлена во взаимоотношениях Геслинга и фон Вулкова в «Верноподданном» Г. Манна. Здесь речь идет именно о фарсовых, по сути, попытках растущей и «внутренне ущербной» буржуазии встроиться в аристократическую систему су­ществования — чужую, шокирующую «нежную бюргерскую душу», но воспри­нимаемую как социально престижная.



В Михаилин Тропа звериных слов


жил в ситуации постоянного «двуязычия» На «культурном» языке он общался во всех без исключения официальных и «культурных» ситуациях, а также в тех случаях, когда участниками речевой ситуа­ции были женщины и дети В чисто мужской же компании, в нео­фициальной ситуации, обсценная маркировка речи остается непре­менным атрибутом общения во всех слоях общества (за исключени­ем пуристски ориентированных религиозных сект, чей пример лишь продолжает линию, начатую зороастрийской попыткой «жре­ческого» реванша) Ибо XIX век старался именно примирить буржу­азные добродетели в области «дома и храма» (то есть в сферах жиз­ни, воспринимаемых, особенно в традиционной протестантской системе ценностей, как частные в семье, в религии, в воспитании детей и вообще в «культуре») с дворянскими доблестями на попри­ще служения государю и отечеству (то есть в сфере профессиональ­ного общения, остававшейся в XIX веке практически исключитель­но мужской)1 Две эти сферы существовали как бы параллельно, не пересекаясь и не взаимодействуя между собой, и всякий мужчина свободно и практически ежедневно переходил из одной в другую, меняя поведенческий модус — так же, как примитивный охотник когда-то менял его, возвращаясь из зоны войны и охоты в зону до­машней и прокреативной магии Было бы любопытно оценить столь характерные для XIX века проблемы романтического двоеми-рия или викторианской двойной морали, исходя из приведенных здесь посылок или рассмотреть под этим углом зрения целый ряд соответствующих отечественных культурных практик, относящихся как к XIX, так и к XX столетиям

8. ИЗМЕНЕНИЯ СТАТУСА И СОЦИАЛЬНЫХ

ФУНКЦИИ МУЖСКИХ ОБСЦЕННЫХ КОДОВ

В ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЕ

ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XX ВЕКА

XX век стал для русского мата (как и для большинства иных ев­ропейских мужских обсценных кодов) временем резкой смены как

1 Еще одно интересное исключение, подтверждающее общую тенден­цию, — строжайший запрет на обсценные формы поведения (в том числе и речевого) в среде кадровых офицеров немецкой военно-медицинской службы Именно здесь подавляющее большинство составляли выходцы не из потом­ственных военно-аристократических (юнкерских) династий, а из бюргерской среды (или, как бы это прозвучало в данном контексте по-русски, — из интел­лигенции) Напомню, что сама военно-медицинская служба в европейских армиях — образование относительно недавнее и приблизительно совпадающее по «дате рождения» с началом «буржуазной эпохи» Интересный «антрополо-


Архаика и современность 37 1

культурного статуса, так и тех социальных функций, которые он относительно неизменно выполнял на протяжении многих и мно­гих веков. Масштабные социальные и культурные ротации, вызван­ные известными политическими событиями начиная с 1917 года, не могли не привести к не менее резкой смене доминирующих в тех или иных сферах поведенческих практик — в том числе и речевых. Однако процессы, приведшие к установлению нынешней культур­но-речевой ситуации в той ее части, которая имеет отношение к мужским обсценным кодам, начались значительно раньше.

Существенную роль в изменении функций и общего статуса русского мата сыграло, на мой взгляд, формирование в России фабричного пролетариата. Однако прежде, чем перейти к обсужде­нию данной проблемы, позволю себе небольшой экскурс в область ряда специфических социальных практик, сложившихся в совер­шенно иной с формально-социологической точки зрения среде, а именно в среде крестьянской. Вернее, в одной, весьма специфичес­кой ее части. Дело в том, что говорить о российской крестьянской общине XVlll—XIX веков без учета значительного количества де­ревень (и даже целых волостей), живших в основном не за счет сельского хозяйства, а за счет отхожих промыслов, значило бы не­позволительным образом упрощать ситуацию. Целый ряд «город­ских», «буржуазных» (то есть связанных с торговлей, сферой обслу­живания и ремесленным производством) профессий существовал в основном за счет приходящей сезонной рабочей силы. Где-то эта привязка была жестко сезонной, как в ситуации с бурлаками или офенями, где-то существовал своего рода «вахтовый метод» (извоз­чики). Однако в целом сама структура подобного способа суще­ствования целых мужских коммун (а отхожими промыслами зани­малась практически исключительно мужская часть населения «специализированных» деревень) удивительным образом напоми­нает «волчью сезонность».

(Еще одна социальная ниша, в которой «волчьи» формы и нор­мы поведения сохранились или возобновились в еще более струк­турно очевидном виде, — казачество. Собственно, казачество — как русское, так и украинское — изначально, видимо, и сформирова­лось на основе еще живых «волчьих» социальных матриц: по край­ней мере, Запорожская Сечь хотя бы отчасти выполняла сходные «воспитательные» функции. Тема взаимосвязи казачества с тради­цией воинских мужских союзов настолько серьезна и объемна, что

гический» материал в этой связи можно почерпнуть из автобиографической прозы Готфрида Бенна, опубликованной по-русски в отрывках в журнале «Иностранная литература» (2000. № 2).



В Михайлин. Тропа звериных слов


должна бы стать темой отдельного исследования1, — здесь же я позволю себе сослаться только на очевидные «маргинальные» па­раллели (исходный для русского и постоянно действующий для «сичевого» казачества запрет на землепашество, четко выраженная тяга к «сезонности», запрет на нахождение женщин в пределах Сечи) и на тот (во многом пропагандистский) образ кровожадно­го и дикого казака, казака-«волка», который сложился в Европе (в особенности после заграничного похода русской армии в 1813— 1814 годах). Сходные методы принципиально маргинализирован-ной «стайной» организации можно встретить у валашских гайдуков (у которых «логова» принципиально располагались на другом бере­гу Дуная — по другую сторону семантически значимой водной пре­грады от «человеческих» деревень); в пиратских республиках Адри­атики, Мадагаскара и Карибского бассейна и т.д. Ср. также опыт чешских гуситов по созданию «Табора» — «братской» стайной ре­лигиозной организации, каждый вступающий в которую обязан был отречься от семьи, сжечь свой дом и положить жизнь на «ис­полнение Страшного суда» над всеми не-гуситами. Религиозный субстрат в данном случае не должен затенять типологической бли­зости самих этих маргинальных военизированных («Табор»!) струк­тур привычным индоевропейским «волчьим» матрицам. Еще более показателен в этом смысле опыт адамитов, ничуть не менее агрес­сивных, чем табориты, но еще более маргинализированных и унич­тоженных ими.

Не секрет, что именно в среде «отходников» разрабатывались разного рода «тайные языки» — вроде языка офеней (базового, судя по всему, для будущей воровской фени), лаборей, «масовского» язы­ка и других. Существующих на сегодняшний день данных2 явно недостаточно, чтобы всерьез пытаться восстановить живые разго-

' Попытка постановки этой проблемы применительно к славянской час­ти Европы предпринята в совместной с А Н Галямичевым статье «Государ­ственная власть и традиции воинских мужских союзов в славянском мире (к постановке проблемы)» [Михайлин, Галямичев 2003]

2 Отечественные исследователи, современные живым носителям данных речевых практик были во многом ограничены как «словарными» методами регистрации феномена, гак и — чаще всего — строжайшими моральными табу, позволявшими разве что эвфемистически описывать реальные речевые ситуа­ции Редкие исключения — вроде афанасьевских «Заветных сказок», впервые вышедших в России уже в наше время, — лишь подтверждают общее прави­ло. Даже статьи, специально посвященные речи уголовников, вроде уже упо­минавшейся рабо1ы Д.С Лихачева, старательно обходят эту проблему сторо­ной, фактически лишая воровскую речь ее естественной матерной основы и тем искажая предмет исследования (Ср «К сожалению, фубый цинизм мно-


Архаика и современность



ворные практики носителей этих «языков». Однако, если исходить из тех функций и того статуса, который эти языки имели в соответ­ствующей речевой и поведенческой среде, очевидно, что им — наряду с неизбежным для всякого профессионального жаргона «терминологическим творчеством» — были свойственны обычные типологические особенности мужских разговорных кодов, вроде полисемантичности и диффузности смыслов. А если учесть тради­ционное место и традиционный статус русского мата, вряд ли мож­но сомневаться и в том, что обыденные речевые практики «отход­ников» (по крайней мере, вне родной деревни, а зачастую, судя по ряду данных, и в пределах оной) были матерными и что мат выпол­нял в них примерно ту же роль, которую и в XX веке он выполнял в речевых практиках блатных. Фразы ругается как извозчик и ругается как сапожник не случайно стали в русском языке устойчивыми.

С формированием фабрично-заводской пролетарской среды на окраинах крупных городов (или фабричных слобод при негород­ских предприятиях)1 формируется и весьма специфический соци­ально-культурный слой, по ряду особенностей ближе всего сто­ящий именно к «отходникам». Во-первых, комплектовался он во многом за счет тех же самых «отходников» — особенно в области легкой промышленности, где фабричное производство постепен­но вытесняло мелкое, ремесленное2. Во-вторых, после реформы 1861 года, когда подвижность крестьянского населения вынужден­но усилилась, мощную базу для фабричного пролетариата состави­ли младшие сыновья из крестьянских семей, чьи перспективы на приобретение сколько-то высокого социального статуса в родной общине были более чем призрачными. Отсюда закономерный во­прос: какие поведенческие нормы должны были быть свойствен­ны достаточно значительным группам молодых (по преимуществу)

гих выражений этого рода лишает нас возможности привести более убедитель­ные примеры» [Лихачев 1992: 366]).

1 Этот процесс в более или менее общегосударственных масштабах начи­
нается с 30-х годов XIX века.

2 При «старых» мануфактурах (Урал, Тульско-Каширский и Олонецкий
регионы и т.д.), где традиционно использовался подневольный труд, также
существовали весьма специфические «слободки», нравы в которых существен­
но отличались от «деревенских», общинных (как, хотя и в меньшей степени,
и нравы в деревнях, живших за счет надомного ремесленного труда, ориенти­
рованного на вотчинные и рассеянные мануфактуры). Здесь нет особого смыс­
ла сколько-нибудь подробно останавливаться на характеристике всех возмож­
ных переходных вариантов от «массовой» традиционной деревенской общины
к разного рода «маргинализированным» формам. Важно главным образом то
обстоятельство, что такие переходные формы существовали и что мера убы­
вания в них «общинного» элемента была прямо пропорциональна мере нара­
стания элемента «собачьего».



В Михаилин Тропа звериных слов


мужчин, оторванных от родной среды и оказавшихся в абсолютно «стайной» ситуации фабричной слободы? Единственной в чем-то «параллельной» ситуацией можно, наверное, считать культурную ситуацию рекрутов.

Фабричная слобода в России материлась всегда, с самого мо­мента своего возникновения. Бывшие «отходники», посессионные крестьяне и младшие сыновья из многодетных крестьянских семей, очутившись в ситуации перманентной реальности «Дикого поля», строили свою жизнь и нормы своего поведения, исходя из латент­но существовавших на протяжении всей истории отечественного крестьянства магических «волчьих» норм Повальное пьянство фабричных, на мой взгляд, обязано своим происхождением тому же самому обстоятельству, «волку» подобает опьянение, точно так же как человеку — трезвость (экстерриториальная зона праздника — особый случай). «Дом и храм» оставались где-то далеко, в родных деревнях — если вообще оставались. В противном случае зыбкая реальность получеловеческой («собачьей») жизни становилась бе­зальтернативным способом существования даже и тогда, когда фабричный заводил семью и начинал жить «своим домом». Речь идет, конечно же, об общей тенденции: подгонка реальных чело­веческих судеб под какие бы то ни было закономерности вообще есть вещь неблагодарная. Однако повальное пьянство отходников, мастеровых и фабричных (а в устойчивых русских речевых конст­руктах сапожники и извозчики, как известно, суть образцы не толь­ко в ругани, но и в пьянстве) — статистический факт Матерное «говорение» фабричных и прочих категорий «окологородского» населения — также факт, неоднократно засвидетельствованный в первую очередь литературной традицией (сошлюсь хотя бы на из­вестный пассаж из Достоевского, который приводили по очереди едва ли не все исследователи «сниженной лексики» — от Бахтина до Жельвиса). Маркс увидел бы здесь проблему чисто экономичес­кого характера — отчуждение человека от результатов его производ­ственной деятельности. Однако прагматически ориентированные российские большевики, которые были плохими экономистами, но зато обладали выраженной «волей к власти», увидели в не успев­шем «устояться», «обуржуазиться» (то есть набраться крох той са­мой «урбанности» и «цивильности», которая в конечном счете спас­ла Европу от вполне реальной угрозы всеобщей пролетарской революции) отечественном пролетариате совсем другие приорите­ты. Они сумели перевести марксизм на доступный язык «стайной» утопии — причем не столько в области идеологии, сколько в обла­сти «партийного строительства» — и дали тот самый опыт «переко­дировки» философских идей на язык лозунгов, которым не за­медлили воспользоваться в других странах как самые ярые


Архаика и современность



сторонники большевиков, так и самые ярые их противники (вро­де Муссолини и Гитлера), включая весь спектр «переходных» вари­антов.

Существенную роль в маргинализации российского культурно­го пространства сыграла, естественно, Первая мировая война, в которую Россия вступила с армией, организованной на совершен­но иных, чем прежде, принципах. Дворянско-рекрутская модель российской армии образца XVIII — середины XIX века была по-своему прекрасно приспособлена к современному ей сословному обществу. Два структурных уровня этой модели, при практически полной взаимной непроницаемости1, обладали общей логикой су­ществования и, по-видимому, близкими комплексами инициаци-онных процедур [см.: Кожевни 2002; Сергеев 2002]. Рекрут, кото­рому предстояло служить двадцать пять лет, то есть фактически всю активную взрослую жизнь, практически вычеркивался из жиз­ни рода и общины, оставаясь вечным маргиналом даже в том случае, если после отбытия срока службы возвращался в родную деревню. Та система, в пределах которой существовал офицер, ко­нечно, была менее жесткой: однако и в этом случае выбор профес­сиональной воинской карьеры означал фактический отказ от ка­кой бы то ни было включенности в хозяйственную деятельность. Не случайно формулировки «вышел в отставку» и «уехал в имение» близки едва ли не до взаимозаменяемости: демонстративное при­нятие хозяйственного статуса равносильно отказу от воинской «судьбы».

Милютинские реформы конца XIX века не создали в России действенной призывной системы. Разветвленная система льгот при наборе в армию приводила к тому, что процент призывников, по­павших в ряды вооруженных сил, составлял от силы 20—25%, что при наличии целого ряда категорий населения, вовсе освобожден­ных от призыва, приводило к ничтожной реальной численности «призывной» российской армии в процентном соотношении с об­щей массой мужского населения призывных возрастов. Легенда о «русском паровом катке», который будет в состоянии смять Герма­нию и Австро-Венгрию одной только людской массой, сыграла с ура-патриотами дурную шутку. К началу Первой мировой войны Россия обязалась перед союзниками отмобилизовать всего около 800 000 штыков (ср. с полуторамиллионной французской армией), да и из тех на линии фронта к началу боевых действий оказалось чуть больше половины. Однако четырех лет войны оказалось впол-

1 Петровская изначальная вольница произведения нижних чинов в офи­церы и «демонстративно-игровая» традиция разжалования офицеров в солда­ты — не в счет.



В Михайлин Тропа звериных слов


недостаточно, чтобы маргинализовать критическую массу бывших крестьян, выбитых из привычных способов существования А иг­равшие по принципу «чем хуже, тем лучше» большевики сделали ставку именно на тотальную маргинализацию социального и поли­тического пространства, что и позволило им «попасть в резонанс» с общими тенденциями развития ситуации в стране.

Революция 17-го года, последовавшая за ней Гражданская вой­на и начало «строительства коммунизма» сформировали целый ряд совершенно новых, неизвестных до сей поры не только в России, но и в предшествующей мировой традиции культурных практик. Одной из таких практик является создание совершенно особенной кодовой системы «советского» говорения, получившей постфактум с легкой руки Оруэлла название «новояз». Колоссальная по своим масштабам ротация населения, приведшая к резкому росту город­ской его части за счет «вымываемой» сельской общины, создала небывалый прецедент' изрядно повыбитая за годы социальных потрясений прослойка «урбанизированного» мещанства была явно не в состоянии «переварить» эту волну, соотношение сил было слишком неравным. Оказавшиеся в совершенно новой для них реальности огромные массы оторванного от общинных корней населения остро нуждались в средствах речевого освоения того колоссального «Дикого поля», в которое превратилась вся страна. Таким средством (параллельно, а зачастую и вместе с матом) и стал своеобразный «советский» речевой код, построенный по всем зако­нам кодового говорения, ибо его основные компоненты, при­шедшие из сферы большевистской идеологии, на уровне обы­денного сознания воспринимались как кодовые интерполянты, лишенные всякого денотативного значения, но позволяющие «сой­ти за своего».

Первейшей задачей всякого тоталитарного государства являет­ся создание в пределах подконтрольной территории сплошного «проницаемого пространства», где каждый человек и каждая соци­альная структура были бы лишены каких бы то ни было «закрытых зон», в любой момент доступны для полной внутренней ревизии и — в идеале — предельно унифицированы. Наиболее массовой «закрытой зоной» в России начала XX века по традиции продолжа­ла оставаться «внутренняя территория» крестьянской общины. И если с другими социальными стратами вопрос решался более гиб­ко или, по крайней мере, с большим набором «индивидуальных» вариантов подхода1, то к общине пришлось в конце концов приме-

1 Тем более что значительная часть как интеллигенции, так и других «ур-банных» социальных страт сама пошла на сотрудничество с новой властью и была до времени записана ею в «попутчики» К середине 30-х годов новая


Архаика и современность



нить метод сплошной корчевки. А уничтожив и распылив кресть­янскую общину, партия могла быть спокойна за то, что новый ре­чевой код станет «родным языком» для большей части населения, существенно облегчив тем самым задачу унификации «человечес­кого пространства».

В отношении к крестьянской общине большевики, как это ни парадоксально, продолжили («от противного», пролетаризация вместо капитализации) начатое Столыпиным старательное и со­знательное «размывание» общины, закончив полным ее «перефор­матированием» во время тотальной коллективизации сельского хо­зяйства в 1927—1933 годах. Пролетаризация деревни привела к естественной смерти всех общинных институтов, в корне изменив социокультурную ситуацию на селе. Формально «общинность» была сохранена (колхоз в противоположность совхозу), на что, оче­видно, и делалась ставка. Реально же государственно-колхозная си­стема дала ощущение «ничьей» собственности — колоссального «Дикого поля», которое за несколько поколений превратило быв­ших общинников в деградировавший и спившийся сельский про­летариат. Параллельно шел совершенно естественный процесс «от­качки» наиболее активной и мобильной (и агрессивной) части деревенского населения в быстро растущие города, где оно попа­дало в заданную ситуацию «культурных лимитчиков» со всеми вытекающими отсюда последствиями. А если учесть то обстоятель­ство, что вся мужская часть населения проходила теперь обязатель­ный «волчий» опыт всеобщей воинской повинности, а значитель­ная часть как мужского, так и женского населения — еще более «волчий» опыт депортаций и лагерей, то столь быстрое разрушение колоссально устойчивой системы, с которой столыпинские рефор­мы так ничего и не смогли поделать, станет логичным и понятным.

Современная этому процессу литературная традиция самым обостренным образом реагировала на происходящие культурные сдвиги — и реагировала на самых разных уровнях, начиная от про-

власть окрепла настолько, что дело дошло и до попутчиков, однако поначалу многие из них совершенно искренне «перестраивались» сами, а отдельные ин­дивиды и группы не только «поспевали за паровозом», но и умудрялись «об­гонять на поворотах», или, как выразился еше при советской власти один из моих знакомых, «колебаться вместе с генеральной линией партии, но с гораз­до большей амплитудой». Сами колебания генеральной линии, которые со стороны могут показаться просто судорожными метаниями из стороны в сто­рону по воле исключительно случайных, ситуативных и субъективных факто­ров, были важны как принцип — с точки зрения ликвидации «негибких» ин­дивидов и структур и скорейшего создания пространства «всеобщей и полной проницаемости».



В. Михаилин. Тропа звериных слов


стой ироническо-сатирической фиксации изменившихся культур­но-речевых практик (Зощенко) и заканчивая жестко аналитичес­кими притчами Булгакова и попыткой «мифологического вчувство-вания в процесс» у Андрея Платонова.

В платоновском «Сокровенном человеке» есть совершенно за­мечательная сцена «экзамена», который машинист Пухов, главное действующее лицо, должен пройти для того, чтобы получить работу в порту.

Его спросили, из чего делается пар.

— Какой пар? — схитрил Пухов. — Простой или нагретый?

— Вообще... пар! — сказал экзаменующий начальник.

— Из воды и огня! — отрубил Пухов.

— Так! — подтвердил экзаменатор. — Что такое комета?

— Бродящая звезда! — объяснил Пухов.

— Верно! А скажите, когда и зачем было восемнадцатое брю­мера? — перешел на политграмоту экзаменатор.

— По календарю Брюса тысяча девятьсот двадцать восьмого года восемнадцатого октября — за неделю до Великой Октябрьской революции, освободившей пролетариат всего мира и все разукра­шенные народы! — не растерялся Пухов, читавший что попало, когда жена была жива.

— Приблизительно верно! — сказал председатель проверочной комиссии. — Ну, а что вы знаете про судоходство?

— Судоходство бывает тяжельше воды и легче воды! — твердо ответил Пухов.

— Какие вы знаете двигатели?

— Компаунд, Отто-Дейц, мельницы, пошвенные колеса и вся­кое вечное движение!

— Что такое лошадиная сила?

— Лошадь, которая действует вместо машины.

— А почему она действует вместо машины?

— Потому что у нас страна с отсталой техникой — корягой па­шут, ногтем жнут!

— Что такое религия? — не унимался экзаменатор.

— Предрассудок Карла Маркса и народный самогон.

[Платонов 1988: 37]

Ясно, что данный экзамен не имеет никого отношения к суще­ству проверяемых специальных знаний, о которых сами члены «эк­заменационной комиссии» не имеют ровным счетом никакого представления. Но это и не важно, поскольку проверяется в дан­ном случае не профессиональный уровень «кандидата», а степень владения кодом, и чем ближе к концу диалога, тем более очевиден


Архаика и современность



его (диалога) кодовый характер. В чем-то этот экзамен напомина­ет древнескандинавскую игру в кеннинги — загадки, построенные на том, что все участники игры владеют своеобразным эпическим воинским кодом, «переформатирующим» самые обычные бытовые (мужские бытовые!) понятия, такие как «волна», «меч», «золото» и т.д. Принципиально игровой характер «экзамена» в платоновском «Сокровенном человеке» подспудно ощущается как экзаменатора­ми, так и экзаменуемым, что лишний раз подчеркивается тягой к ритмической организации вопросов и (особенно!) ответов, положи­тельным маркированием «лихих» ответов вне зависимости от сте­пени их осмысленности1.

В «Сокровенном человеке» общая интонация Платонова еще отчасти иронична, хотя практически лишена сатирической интен­ции. Сатирик — это застенчивый пророк, пророк-заика, злой от собственной ущербности и лишенный дара фанатизма. Иронист же всего лишь позволяет себе определенную степень отстраненности от предмета говорения, точку зрения «с высоты птичьего полета». К началу 30-х Платонов запрещает себе и эту отстраненность. «Кот­лован» и «Джан» — это уже взгляд изнутри, гениальное усилие вы­строить эпос на основе угадываемой за кодом мифологической праосновы — по всем законам соотнесенности эпоса с тем мифо­логическим кодом, на котором он «пересказывается», с практичес­ки полным отказом от «авторской позиции» в пользу позиции «аэда», в чью власть входит всего лишь фиксация, циклизация и «передача по инстанции» уже латентно «готовых к употреблению» узусов коллективной речевой памяти.

«Собачье сердце» Михаила Булгакова есть текст совершенно иного рода. Головокружительная по смелости и злости притча о попытке «позитивистски-научного» создания «нового человека» из подворотенного пса и о том, как сей лабораторный монстр обрета­ет жуткую самостоятельную реальность и только благодаря счаст­ливому стечению обстоятельств не «разбирается» на обычный у литературных Франкенштейнов манер с собственными создателя­ми. Основная «мораль» этой притчи носит откровенно антигума­нистический характер («собака останется собакой, что ты с ней ни

1 Ср. с мифологизированной восторженными потомками манерой Су­ворова «воспитательного говорения» с солдатами. «Сколько от земли до луны? — Два суворовских перехода!» Не являлось ли главной причиной небы­валой популярности Суворова в войсках и его непревзойденного умения «вдох­новить» вверенные ему подразделения на самые отчаянные (и успешные!) так­тические авантюры то обстоятельство, что он сумел выстроить доступную вчерашним рекрутам воинскую мифологию через создание соответствующего разговорного кода?


380 В Михайлин Тропа звериных слов

делай»)1 Это произведение важно для нас, в частности, именно с точки зрения тех разговорных практик, которыми «автоматически» овладевает Шариков в ходе «человеческого» витка своей эволюции Первое же произнесенное им слово является неосознанной пере­кодировкой «нового советского» понятия, и творцы «нового чело­века» (с навязчиво игровыми фамилиями Преображенский и Бор-менталь) не сразу и не без усилий догадываются об исходном смысле весьма эмотивного Абырвалг — как зеркально перевернуто­го Глаерыба Юмористическая «подкладка» дальнейшего развития сюжетной ситуации строится на той легкости, с которой бывший пес овладевает нужным вариантом речи И это отнюдь не приня­тая в доме профессора Преображенского нормативная «интелли­гентская» русская речь, но именно советский «новояз». Денотатив­ный смысл большинства употребляемых терминов для Шарикова по определению недоступен, но зато врожденное умение «петь» на коде (сцена с «демонстрацией феномена» научной общественнос­ти в данном случае — одна из ключевых) позволяет ему в резуль­тате процесса «социального обнюхивания» практически с ходу за­нять достаточно высокий социальный статус, причем «по всему видать», что этот статус — никак не предел его «партийно-хозяй­ственной» карьеры. Напомню, кстати, что по долгу службы малень­кий советский начальник Шариков, моментально и совершенно естественно «врастающий» в повадки советского начальника, зани­мается работой, которую иначе как парафразу деятельности ОГПУ/ НКВД понять невозможно. Он выискивает и уничтожает чуждый (несобачий) элемент — то есть кошек, на которых у Шарикова обо­стренное «классовое» (расовое?) чутье.

Поделиться:





Читайте также:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...