Архаика и современность 40 страница
Архаика и современность «буржуазной» эры и с резким повышением удельного веса «городских» элементов в тех или иных европейских культурах. В дворянских по преимуществу английской, немецкой, французской да и русской культурах XVI — начала XVII века мужское обсценное «кодирование» речи было в достаточной степени общепринятым явлением даже в самых верхних социальных стратах. Оно было чаще всего достаточно жестко связано с теми или иными жанрами устной и письменной речи — с театром, с малыми повествовательными жанрами, с эпистолярной речью в тех случаях, когда и пишущий, и адресат были мужчинами. Однако жанровые ограничения навряд ли существенно влияли на частотность употребления соответствующих речевых практик. Причем статус участников коммуникации не играл в этом отношении никакой «ограничивающей» роли — монархи и духовные лица «матерились» ничуть не менее охотно и обильно, чем простые миряне. С приходом к власти буржуазии — как в политическом, так и в культурном смысле — ситуация резко меняется. Зона табуирования мужских обсценных кодов становится значительно шире — практически любое явление, претендующее на статус «культурного» (в буржуазном, мещанском смысле этого слова), в обязательном порядке проходит строжайшую «нравственную» цензуру. Более целомудренного с формальной точки зрения века, чем век XIX, человечество еще не знало. Культура застегивается на все пуговицы и старательно делает вид, что не только самих обсценных речевых практик, но и областей возможного применения оных попросту не существует в природе. Дворянская «вольность языка» вытесняется в маргинальные области культуры, туда, где «урбанность» и «цивильность» не имеют никакого реального статуса, — в армию, в студенческие братства, в холостяцкие клубы. Она становится приметой того модуса речевого (и не только речевого) общения, который на языке официаль-но-«духовной» культуры именуется по-немецки Schweinbruderlei, a по-русски — французским заимствованием амикошонство.
Так формируется именно та языковая ситуация, в которой начало XX века застало практически каждую европейскую национальную культуру, — ситуация «воскресшего» резкого территориально-магического размежевания между «правильным», «культурным», «духовным» центром и «грязной», «пошлой», «гнусной и циничной» речевой периферией. Но эта периферия простиралась в XIX веке повсюду, ибо едва ли не каждый носитель языка (мужчина) ставлена во взаимоотношениях Геслинга и фон Вулкова в «Верноподданном» Г. Манна. Здесь речь идет именно о фарсовых, по сути, попытках растущей и «внутренне ущербной» буржуазии встроиться в аристократическую систему существования — чужую, шокирующую «нежную бюргерскую душу», но воспринимаемую как социально престижная. В Михаилин Тропа звериных слов жил в ситуации постоянного «двуязычия» На «культурном» языке он общался во всех без исключения официальных и «культурных» ситуациях, а также в тех случаях, когда участниками речевой ситуации были женщины и дети В чисто мужской же компании, в неофициальной ситуации, обсценная маркировка речи остается непременным атрибутом общения во всех слоях общества (за исключением пуристски ориентированных религиозных сект, чей пример лишь продолжает линию, начатую зороастрийской попыткой «жреческого» реванша) Ибо XIX век старался именно примирить буржуазные добродетели в области «дома и храма» (то есть в сферах жизни, воспринимаемых, особенно в традиционной протестантской системе ценностей, как частные в семье, в религии, в воспитании детей и вообще в «культуре») с дворянскими доблестями на поприще служения государю и отечеству (то есть в сфере профессионального общения, остававшейся в XIX веке практически исключительно мужской)1 Две эти сферы существовали как бы параллельно, не пересекаясь и не взаимодействуя между собой, и всякий мужчина свободно и практически ежедневно переходил из одной в другую, меняя поведенческий модус — так же, как примитивный охотник когда-то менял его, возвращаясь из зоны войны и охоты в зону домашней и прокреативной магии Было бы любопытно оценить столь характерные для XIX века проблемы романтического двоеми-рия или викторианской двойной морали, исходя из приведенных здесь посылок или рассмотреть под этим углом зрения целый ряд соответствующих отечественных культурных практик, относящихся как к XIX, так и к XX столетиям
8. ИЗМЕНЕНИЯ СТАТУСА И СОЦИАЛЬНЫХ ФУНКЦИИ МУЖСКИХ ОБСЦЕННЫХ КОДОВ В ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЕ ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XX ВЕКА XX век стал для русского мата (как и для большинства иных европейских мужских обсценных кодов) временем резкой смены как 1 Еще одно интересное исключение, подтверждающее общую тенденцию, — строжайший запрет на обсценные формы поведения (в том числе и речевого) в среде кадровых офицеров немецкой военно-медицинской службы Именно здесь подавляющее большинство составляли выходцы не из потомственных военно-аристократических (юнкерских) династий, а из бюргерской среды (или, как бы это прозвучало в данном контексте по-русски, — из интеллигенции) Напомню, что сама военно-медицинская служба в европейских армиях — образование относительно недавнее и приблизительно совпадающее по «дате рождения» с началом «буржуазной эпохи» Интересный «антрополо- Архаика и современность 37 1 культурного статуса, так и тех социальных функций, которые он относительно неизменно выполнял на протяжении многих и многих веков. Масштабные социальные и культурные ротации, вызванные известными политическими событиями начиная с 1917 года, не могли не привести к не менее резкой смене доминирующих в тех или иных сферах поведенческих практик — в том числе и речевых. Однако процессы, приведшие к установлению нынешней культурно-речевой ситуации в той ее части, которая имеет отношение к мужским обсценным кодам, начались значительно раньше.
Существенную роль в изменении функций и общего статуса русского мата сыграло, на мой взгляд, формирование в России фабричного пролетариата. Однако прежде, чем перейти к обсуждению данной проблемы, позволю себе небольшой экскурс в область ряда специфических социальных практик, сложившихся в совершенно иной с формально-социологической точки зрения среде, а именно в среде крестьянской. Вернее, в одной, весьма специфической ее части. Дело в том, что говорить о российской крестьянской общине XVlll—XIX веков без учета значительного количества деревень (и даже целых волостей), живших в основном не за счет сельского хозяйства, а за счет отхожих промыслов, значило бы непозволительным образом упрощать ситуацию. Целый ряд «городских», «буржуазных» (то есть связанных с торговлей, сферой обслуживания и ремесленным производством) профессий существовал в основном за счет приходящей сезонной рабочей силы. Где-то эта привязка была жестко сезонной, как в ситуации с бурлаками или офенями, где-то существовал своего рода «вахтовый метод» (извозчики). Однако в целом сама структура подобного способа существования целых мужских коммун (а отхожими промыслами занималась практически исключительно мужская часть населения «специализированных» деревень) удивительным образом напоминает «волчью сезонность». (Еще одна социальная ниша, в которой «волчьи» формы и нормы поведения сохранились или возобновились в еще более структурно очевидном виде, — казачество. Собственно, казачество — как русское, так и украинское — изначально, видимо, и сформировалось на основе еще живых «волчьих» социальных матриц: по крайней мере, Запорожская Сечь хотя бы отчасти выполняла сходные «воспитательные» функции. Тема взаимосвязи казачества с традицией воинских мужских союзов настолько серьезна и объемна, что гический» материал в этой связи можно почерпнуть из автобиографической прозы Готфрида Бенна, опубликованной по-русски в отрывках в журнале «Иностранная литература» (2000. № 2).
В Михайлин. Тропа звериных слов должна бы стать темой отдельного исследования1, — здесь же я позволю себе сослаться только на очевидные «маргинальные» параллели (исходный для русского и постоянно действующий для «сичевого» казачества запрет на землепашество, четко выраженная тяга к «сезонности», запрет на нахождение женщин в пределах Сечи) и на тот (во многом пропагандистский) образ кровожадного и дикого казака, казака-«волка», который сложился в Европе (в особенности после заграничного похода русской армии в 1813— 1814 годах). Сходные методы принципиально маргинализирован-ной «стайной» организации можно встретить у валашских гайдуков (у которых «логова» принципиально располагались на другом берегу Дуная — по другую сторону семантически значимой водной преграды от «человеческих» деревень); в пиратских республиках Адриатики, Мадагаскара и Карибского бассейна и т.д. Ср. также опыт чешских гуситов по созданию «Табора» — «братской» стайной религиозной организации, каждый вступающий в которую обязан был отречься от семьи, сжечь свой дом и положить жизнь на «исполнение Страшного суда» над всеми не-гуситами. Религиозный субстрат в данном случае не должен затенять типологической близости самих этих маргинальных военизированных («Табор»!) структур привычным индоевропейским «волчьим» матрицам. Еще более показателен в этом смысле опыт адамитов, ничуть не менее агрессивных, чем табориты, но еще более маргинализированных и уничтоженных ими. Не секрет, что именно в среде «отходников» разрабатывались разного рода «тайные языки» — вроде языка офеней (базового, судя по всему, для будущей воровской фени), лаборей, «масовского» языка и других. Существующих на сегодняшний день данных2 явно недостаточно, чтобы всерьез пытаться восстановить живые разго- ' Попытка постановки этой проблемы применительно к славянской части Европы предпринята в совместной с А Н Галямичевым статье «Государственная власть и традиции воинских мужских союзов в славянском мире (к постановке проблемы)» [Михайлин, Галямичев 2003] 2 Отечественные исследователи, современные живым носителям данных речевых практик были во многом ограничены как «словарными» методами регистрации феномена, гак и — чаще всего — строжайшими моральными табу, позволявшими разве что эвфемистически описывать реальные речевые ситуации Редкие исключения — вроде афанасьевских «Заветных сказок», впервые вышедших в России уже в наше время, — лишь подтверждают общее правило. Даже статьи, специально посвященные речи уголовников, вроде уже упоминавшейся рабо1ы Д.С Лихачева, старательно обходят эту проблему стороной, фактически лишая воровскую речь ее естественной матерной основы и тем искажая предмет исследования (Ср «К сожалению, фубый цинизм мно-
Архаика и современность ворные практики носителей этих «языков». Однако, если исходить из тех функций и того статуса, который эти языки имели в соответствующей речевой и поведенческой среде, очевидно, что им — наряду с неизбежным для всякого профессионального жаргона «терминологическим творчеством» — были свойственны обычные типологические особенности мужских разговорных кодов, вроде полисемантичности и диффузности смыслов. А если учесть традиционное место и традиционный статус русского мата, вряд ли можно сомневаться и в том, что обыденные речевые практики «отходников» (по крайней мере, вне родной деревни, а зачастую, судя по ряду данных, и в пределах оной) были матерными и что мат выполнял в них примерно ту же роль, которую и в XX веке он выполнял в речевых практиках блатных. Фразы ругается как извозчик и ругается как сапожник не случайно стали в русском языке устойчивыми. С формированием фабрично-заводской пролетарской среды на окраинах крупных городов (или фабричных слобод при негородских предприятиях)1 формируется и весьма специфический социально-культурный слой, по ряду особенностей ближе всего стоящий именно к «отходникам». Во-первых, комплектовался он во многом за счет тех же самых «отходников» — особенно в области легкой промышленности, где фабричное производство постепенно вытесняло мелкое, ремесленное2. Во-вторых, после реформы 1861 года, когда подвижность крестьянского населения вынужденно усилилась, мощную базу для фабричного пролетариата составили младшие сыновья из крестьянских семей, чьи перспективы на приобретение сколько-то высокого социального статуса в родной общине были более чем призрачными. Отсюда закономерный вопрос: какие поведенческие нормы должны были быть свойственны достаточно значительным группам молодых (по преимуществу) гих выражений этого рода лишает нас возможности привести более убедительные примеры» [Лихачев 1992: 366]). 1 Этот процесс в более или менее общегосударственных масштабах начи 2 При «старых» мануфактурах (Урал, Тульско-Каширский и Олонецкий В Михаилин Тропа звериных слов мужчин, оторванных от родной среды и оказавшихся в абсолютно «стайной» ситуации фабричной слободы? Единственной в чем-то «параллельной» ситуацией можно, наверное, считать культурную ситуацию рекрутов. Фабричная слобода в России материлась всегда, с самого момента своего возникновения. Бывшие «отходники», посессионные крестьяне и младшие сыновья из многодетных крестьянских семей, очутившись в ситуации перманентной реальности «Дикого поля», строили свою жизнь и нормы своего поведения, исходя из латентно существовавших на протяжении всей истории отечественного крестьянства магических «волчьих» норм Повальное пьянство фабричных, на мой взгляд, обязано своим происхождением тому же самому обстоятельству, «волку» подобает опьянение, точно так же как человеку — трезвость (экстерриториальная зона праздника — особый случай). «Дом и храм» оставались где-то далеко, в родных деревнях — если вообще оставались. В противном случае зыбкая реальность получеловеческой («собачьей») жизни становилась безальтернативным способом существования даже и тогда, когда фабричный заводил семью и начинал жить «своим домом». Речь идет, конечно же, об общей тенденции: подгонка реальных человеческих судеб под какие бы то ни было закономерности вообще есть вещь неблагодарная. Однако повальное пьянство отходников, мастеровых и фабричных (а в устойчивых русских речевых конструктах сапожники и извозчики, как известно, суть образцы не только в ругани, но и в пьянстве) — статистический факт Матерное «говорение» фабричных и прочих категорий «окологородского» населения — также факт, неоднократно засвидетельствованный в первую очередь литературной традицией (сошлюсь хотя бы на известный пассаж из Достоевского, который приводили по очереди едва ли не все исследователи «сниженной лексики» — от Бахтина до Жельвиса). Маркс увидел бы здесь проблему чисто экономического характера — отчуждение человека от результатов его производственной деятельности. Однако прагматически ориентированные российские большевики, которые были плохими экономистами, но зато обладали выраженной «волей к власти», увидели в не успевшем «устояться», «обуржуазиться» (то есть набраться крох той самой «урбанности» и «цивильности», которая в конечном счете спасла Европу от вполне реальной угрозы всеобщей пролетарской революции) отечественном пролетариате совсем другие приоритеты. Они сумели перевести марксизм на доступный язык «стайной» утопии — причем не столько в области идеологии, сколько в области «партийного строительства» — и дали тот самый опыт «перекодировки» философских идей на язык лозунгов, которым не замедлили воспользоваться в других странах как самые ярые Архаика и современность сторонники большевиков, так и самые ярые их противники (вроде Муссолини и Гитлера), включая весь спектр «переходных» вариантов. Существенную роль в маргинализации российского культурного пространства сыграла, естественно, Первая мировая война, в которую Россия вступила с армией, организованной на совершенно иных, чем прежде, принципах. Дворянско-рекрутская модель российской армии образца XVIII — середины XIX века была по-своему прекрасно приспособлена к современному ей сословному обществу. Два структурных уровня этой модели, при практически полной взаимной непроницаемости1, обладали общей логикой существования и, по-видимому, близкими комплексами инициаци-онных процедур [см.: Кожевни 2002; Сергеев 2002]. Рекрут, которому предстояло служить двадцать пять лет, то есть фактически всю активную взрослую жизнь, практически вычеркивался из жизни рода и общины, оставаясь вечным маргиналом даже в том случае, если после отбытия срока службы возвращался в родную деревню. Та система, в пределах которой существовал офицер, конечно, была менее жесткой: однако и в этом случае выбор профессиональной воинской карьеры означал фактический отказ от какой бы то ни было включенности в хозяйственную деятельность. Не случайно формулировки «вышел в отставку» и «уехал в имение» близки едва ли не до взаимозаменяемости: демонстративное принятие хозяйственного статуса равносильно отказу от воинской «судьбы». Милютинские реформы конца XIX века не создали в России действенной призывной системы. Разветвленная система льгот при наборе в армию приводила к тому, что процент призывников, попавших в ряды вооруженных сил, составлял от силы 20—25%, что при наличии целого ряда категорий населения, вовсе освобожденных от призыва, приводило к ничтожной реальной численности «призывной» российской армии в процентном соотношении с общей массой мужского населения призывных возрастов. Легенда о «русском паровом катке», который будет в состоянии смять Германию и Австро-Венгрию одной только людской массой, сыграла с ура-патриотами дурную шутку. К началу Первой мировой войны Россия обязалась перед союзниками отмобилизовать всего около 800 000 штыков (ср. с полуторамиллионной французской армией), да и из тех на линии фронта к началу боевых действий оказалось чуть больше половины. Однако четырех лет войны оказалось впол- 1 Петровская изначальная вольница произведения нижних чинов в офицеры и «демонстративно-игровая» традиция разжалования офицеров в солдаты — не в счет. В Михайлин Тропа звериных слов недостаточно, чтобы маргинализовать критическую массу бывших крестьян, выбитых из привычных способов существования А игравшие по принципу «чем хуже, тем лучше» большевики сделали ставку именно на тотальную маргинализацию социального и политического пространства, что и позволило им «попасть в резонанс» с общими тенденциями развития ситуации в стране. Революция 17-го года, последовавшая за ней Гражданская война и начало «строительства коммунизма» сформировали целый ряд совершенно новых, неизвестных до сей поры не только в России, но и в предшествующей мировой традиции культурных практик. Одной из таких практик является создание совершенно особенной кодовой системы «советского» говорения, получившей постфактум с легкой руки Оруэлла название «новояз». Колоссальная по своим масштабам ротация населения, приведшая к резкому росту городской его части за счет «вымываемой» сельской общины, создала небывалый прецедент' изрядно повыбитая за годы социальных потрясений прослойка «урбанизированного» мещанства была явно не в состоянии «переварить» эту волну, соотношение сил было слишком неравным. Оказавшиеся в совершенно новой для них реальности огромные массы оторванного от общинных корней населения остро нуждались в средствах речевого освоения того колоссального «Дикого поля», в которое превратилась вся страна. Таким средством (параллельно, а зачастую и вместе с матом) и стал своеобразный «советский» речевой код, построенный по всем законам кодового говорения, ибо его основные компоненты, пришедшие из сферы большевистской идеологии, на уровне обыденного сознания воспринимались как кодовые интерполянты, лишенные всякого денотативного значения, но позволяющие «сойти за своего». Первейшей задачей всякого тоталитарного государства является создание в пределах подконтрольной территории сплошного «проницаемого пространства», где каждый человек и каждая социальная структура были бы лишены каких бы то ни было «закрытых зон», в любой момент доступны для полной внутренней ревизии и — в идеале — предельно унифицированы. Наиболее массовой «закрытой зоной» в России начала XX века по традиции продолжала оставаться «внутренняя территория» крестьянской общины. И если с другими социальными стратами вопрос решался более гибко или, по крайней мере, с большим набором «индивидуальных» вариантов подхода1, то к общине пришлось в конце концов приме- 1 Тем более что значительная часть как интеллигенции, так и других «ур-банных» социальных страт сама пошла на сотрудничество с новой властью и была до времени записана ею в «попутчики» К середине 30-х годов новая Архаика и современность нить метод сплошной корчевки. А уничтожив и распылив крестьянскую общину, партия могла быть спокойна за то, что новый речевой код станет «родным языком» для большей части населения, существенно облегчив тем самым задачу унификации «человеческого пространства». В отношении к крестьянской общине большевики, как это ни парадоксально, продолжили («от противного», пролетаризация вместо капитализации) начатое Столыпиным старательное и сознательное «размывание» общины, закончив полным ее «переформатированием» во время тотальной коллективизации сельского хозяйства в 1927—1933 годах. Пролетаризация деревни привела к естественной смерти всех общинных институтов, в корне изменив социокультурную ситуацию на селе. Формально «общинность» была сохранена (колхоз в противоположность совхозу), на что, очевидно, и делалась ставка. Реально же государственно-колхозная система дала ощущение «ничьей» собственности — колоссального «Дикого поля», которое за несколько поколений превратило бывших общинников в деградировавший и спившийся сельский пролетариат. Параллельно шел совершенно естественный процесс «откачки» наиболее активной и мобильной (и агрессивной) части деревенского населения в быстро растущие города, где оно попадало в заданную ситуацию «культурных лимитчиков» со всеми вытекающими отсюда последствиями. А если учесть то обстоятельство, что вся мужская часть населения проходила теперь обязательный «волчий» опыт всеобщей воинской повинности, а значительная часть как мужского, так и женского населения — еще более «волчий» опыт депортаций и лагерей, то столь быстрое разрушение колоссально устойчивой системы, с которой столыпинские реформы так ничего и не смогли поделать, станет логичным и понятным. Современная этому процессу литературная традиция самым обостренным образом реагировала на происходящие культурные сдвиги — и реагировала на самых разных уровнях, начиная от про- власть окрепла настолько, что дело дошло и до попутчиков, однако поначалу многие из них совершенно искренне «перестраивались» сами, а отдельные индивиды и группы не только «поспевали за паровозом», но и умудрялись «обгонять на поворотах», или, как выразился еше при советской власти один из моих знакомых, «колебаться вместе с генеральной линией партии, но с гораздо большей амплитудой». Сами колебания генеральной линии, которые со стороны могут показаться просто судорожными метаниями из стороны в сторону по воле исключительно случайных, ситуативных и субъективных факторов, были важны как принцип — с точки зрения ликвидации «негибких» индивидов и структур и скорейшего создания пространства «всеобщей и полной проницаемости». В. Михаилин. Тропа звериных слов стой ироническо-сатирической фиксации изменившихся культурно-речевых практик (Зощенко) и заканчивая жестко аналитическими притчами Булгакова и попыткой «мифологического вчувство-вания в процесс» у Андрея Платонова. В платоновском «Сокровенном человеке» есть совершенно замечательная сцена «экзамена», который машинист Пухов, главное действующее лицо, должен пройти для того, чтобы получить работу в порту. Его спросили, из чего делается пар. — Какой пар? — схитрил Пухов. — Простой или нагретый? — Вообще... пар! — сказал экзаменующий начальник. — Из воды и огня! — отрубил Пухов. — Так! — подтвердил экзаменатор. — Что такое комета? — Бродящая звезда! — объяснил Пухов. — Верно! А скажите, когда и зачем было восемнадцатое брюмера? — перешел на политграмоту экзаменатор. — По календарю Брюса тысяча девятьсот двадцать восьмого года восемнадцатого октября — за неделю до Великой Октябрьской революции, освободившей пролетариат всего мира и все разукрашенные народы! — не растерялся Пухов, читавший что попало, когда жена была жива. — Приблизительно верно! — сказал председатель проверочной комиссии. — Ну, а что вы знаете про судоходство? — Судоходство бывает тяжельше воды и легче воды! — твердо ответил Пухов. — Какие вы знаете двигатели? — Компаунд, Отто-Дейц, мельницы, пошвенные колеса и всякое вечное движение! — Что такое лошадиная сила? — Лошадь, которая действует вместо машины. — А почему она действует вместо машины? — Потому что у нас страна с отсталой техникой — корягой пашут, ногтем жнут! — Что такое религия? — не унимался экзаменатор. — Предрассудок Карла Маркса и народный самогон. [Платонов 1988: 37] Ясно, что данный экзамен не имеет никого отношения к существу проверяемых специальных знаний, о которых сами члены «экзаменационной комиссии» не имеют ровным счетом никакого представления. Но это и не важно, поскольку проверяется в данном случае не профессиональный уровень «кандидата», а степень владения кодом, и чем ближе к концу диалога, тем более очевиден Архаика и современность его (диалога) кодовый характер. В чем-то этот экзамен напоминает древнескандинавскую игру в кеннинги — загадки, построенные на том, что все участники игры владеют своеобразным эпическим воинским кодом, «переформатирующим» самые обычные бытовые (мужские бытовые!) понятия, такие как «волна», «меч», «золото» и т.д. Принципиально игровой характер «экзамена» в платоновском «Сокровенном человеке» подспудно ощущается как экзаменаторами, так и экзаменуемым, что лишний раз подчеркивается тягой к ритмической организации вопросов и (особенно!) ответов, положительным маркированием «лихих» ответов вне зависимости от степени их осмысленности1. В «Сокровенном человеке» общая интонация Платонова еще отчасти иронична, хотя практически лишена сатирической интенции. Сатирик — это застенчивый пророк, пророк-заика, злой от собственной ущербности и лишенный дара фанатизма. Иронист же всего лишь позволяет себе определенную степень отстраненности от предмета говорения, точку зрения «с высоты птичьего полета». К началу 30-х Платонов запрещает себе и эту отстраненность. «Котлован» и «Джан» — это уже взгляд изнутри, гениальное усилие выстроить эпос на основе угадываемой за кодом мифологической праосновы — по всем законам соотнесенности эпоса с тем мифологическим кодом, на котором он «пересказывается», с практически полным отказом от «авторской позиции» в пользу позиции «аэда», в чью власть входит всего лишь фиксация, циклизация и «передача по инстанции» уже латентно «готовых к употреблению» узусов коллективной речевой памяти. «Собачье сердце» Михаила Булгакова есть текст совершенно иного рода. Головокружительная по смелости и злости притча о попытке «позитивистски-научного» создания «нового человека» из подворотенного пса и о том, как сей лабораторный монстр обретает жуткую самостоятельную реальность и только благодаря счастливому стечению обстоятельств не «разбирается» на обычный у литературных Франкенштейнов манер с собственными создателями. Основная «мораль» этой притчи носит откровенно антигуманистический характер («собака останется собакой, что ты с ней ни 1 Ср. с мифологизированной восторженными потомками манерой Суворова «воспитательного говорения» с солдатами. «Сколько от земли до луны? — Два суворовских перехода!» Не являлось ли главной причиной небывалой популярности Суворова в войсках и его непревзойденного умения «вдохновить» вверенные ему подразделения на самые отчаянные (и успешные!) тактические авантюры то обстоятельство, что он сумел выстроить доступную вчерашним рекрутам воинскую мифологию через создание соответствующего разговорного кода? 380 В Михайлин Тропа звериных слов делай»)1 Это произведение важно для нас, в частности, именно с точки зрения тех разговорных практик, которыми «автоматически» овладевает Шариков в ходе «человеческого» витка своей эволюции Первое же произнесенное им слово является неосознанной перекодировкой «нового советского» понятия, и творцы «нового человека» (с навязчиво игровыми фамилиями Преображенский и Бор-менталь) не сразу и не без усилий догадываются об исходном смысле весьма эмотивного Абырвалг — как зеркально перевернутого Глаерыба Юмористическая «подкладка» дальнейшего развития сюжетной ситуации строится на той легкости, с которой бывший пес овладевает нужным вариантом речи И это отнюдь не принятая в доме профессора Преображенского нормативная «интеллигентская» русская речь, но именно советский «новояз». Денотативный смысл большинства употребляемых терминов для Шарикова по определению недоступен, но зато врожденное умение «петь» на коде (сцена с «демонстрацией феномена» научной общественности в данном случае — одна из ключевых) позволяет ему в результате процесса «социального обнюхивания» практически с ходу занять достаточно высокий социальный статус, причем «по всему видать», что этот статус — никак не предел его «партийно-хозяйственной» карьеры. Напомню, кстати, что по долгу службы маленький советский начальник Шариков, моментально и совершенно естественно «врастающий» в повадки советского начальника, занимается работой, которую иначе как парафразу деятельности ОГПУ/ НКВД понять невозможно. Он выискивает и уничтожает чуждый (несобачий) элемент — то есть кошек, на которых у Шарикова обостренное «классовое» (расовое?) чутье.
Читайте также: АРХАИКА И СОВРЕМЕННОСТЬ 1 страница Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|