Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

{81} Часть третья 7 страница




Он, стало быть, с этой точки зрения вознагражден, претензий иметь не может, мы, следовательно, с ним квиты; было бы, повторяем, мелочным, если не сказать хуже, таким путем с ним рассчитываться. В самом деле, ведь вот он чуть не лишился своей собственной жены, Елена жалуется и ему, и нам, а Горький к тому же поддерживает ее жалобы на то, что она, любя своего мужа, лишена его по его же вине.

Но при трактовке, которой придерживается Романов, мы, сочувствуя жене, сочувствуем и мужу, даже неизвестно в конце концов кому больше. Протасов по крайней мере хоть не жалуется, подобно ей, а ведь он с ней в этом отношении почти что в равном положении, ведь он тоже, любя, жену, лишается ее, и если даже считать, что по своей вине, то ведь сам-то он тоже страдает оттого, что теряет любимую женщину.

Скажут: он меньше, чем она, отдается чувству, потому что его отвлекает наука, но, прямо надо заметить, это не настолько уж утешительно, раз из-за своей науки он теряет то благо, на которое имеет право всякий человек, благо любви, — а ведь он любит, в этом-то ни у кого нет сомнения, кроме разве Вагина, а последний меньше всех может претендовать на роль судьи в этом деле. Да и о самом-то Вагине, можно ли сказать о нем, что он-то любит, способен ли он на это чувство, на страсть вообще? В его отношении к Елене неизвестно чего больше — самолюбия или чувства.

Протасов, например, страшно волнуется, когда узнает, что жена грозит уйти от него. Правда, когда дело уладилось, он возвращается обратно в свою скорлупу, и надо думать все как будто останется по-прежнему. Но даже если предположить, что этот случай все же кое-чему научил Протасова и что после происшедшего он сблизится с Еленой и станет по этой причине счастлив, так же как она, которая добилась своего пусть столь рискованной ценой как нарождавшийся роман с Вагиным, — при всем том можно сказать (зная немного натуру Протасова), что он станет мучиться и даже упрекать себя. В чем же? В своем эгоизме, то есть в том, что он больше думает о себе, чем о своей науке! И, право, мы еще не знаем, как обернется дело, после того как опустится занавес и мы отправимся восвояси. Мало ли что еще может произойти за это время в доме Протасовых. Например, следующее: вернется обратно Вагин, и не исключается, что на этот раз он будет иметь больший успех.

Такого рода печальная развязка естественна была бы и в пределах данной пьесы; порой нам даже кажется, что Горький просто пожалел {101} своего героя, особенно при взгляде на его соперника, и решил воспользоваться своим авторским правом, чтобы не сказать произволом, не желая дать торжествовать этому антипатичному субъекту, тем более что тот, заслуживая кары (за свои принципы), оказался бы вознагражденным прекрасной женщиной, чужой женой.

Но логика сюжета могла бы привести к тому, что Елена все же ушла бы от мужа (необязательно к Вагину) и Протасов, столь чувствительно наказанный, оказался бы брошенным и беспомощным и попал бы в руки какой-нибудь Мелании. Последняя, кстати сказать, меньше претендует на досуг Протасова, чем Елена, и, кстати сказать, более доброжелательно относится к его науке, примиряясь с его отрешенностью и даже восхищаясь ею, по крайней мере на первых порах. Не исключается, что тогда Протасов, одумавшись, разбил бы свои химические колбы, чтобы вернуть себе живую жену.

Парадокс, таким образом, заключается в том, что Протасов отталкивает от себя жизнь для того, чтобы лучше послужить ей. Романов упрямо движется в этом направлении, минуя все, что мешает ему, отметая все, что бросает тень на его героя. Ведь именно Горькому — мог бы сказать в свое оправдание актер — принадлежат слова: «Чудаки украшают мир». Этот тезис весьма соблазнил артиста, и он с жаром принялся его доказывать. Однако при таком воистину «протасовском» отношении артиста к «действительности», то есть к действительности пьесы, его Протасов на поверку оказывается не совсем тем Протасовым, которого показал Горький.

Задача, как она вытекает из пьесы и из горьковских принципов вообще, заключается в том, чтоб, ориентируясь на лучшее в Протасове, одолевать худшее в нем. И во всяком случае не в том — о чем нелишне напомнить, — чтобы (как это уже не раз случалось в театральной практике) под предлогом худшего в Протасове ставить под сомнение или совсем не считаться с лучшим в нем. Многие актеры последовательно, прямолинейно проводили эту точку зрения, борясь с собой, с растущим в них самих, как в художниках, сопротивлением этой схеме. Поэтому образ, созданный Романовым, можно рассматривать как реакцию, как протест, наконец как гнев против несправедливости к горьковскому герою, гнев, в пылу которого актер наговорил «лишнего», перегнул палку в другую сторону.

Горький направляет острие своего пера против Протасова, и страстность, с какой он его обличает, не подавляет в нем страстности, с какой он проявляет к нему свои симпатии. Этого рода сложность, требующая довольно сложной тактики со стороны актера, не вызвала к себе со стороны Романова особого интереса.

Все ситуации пьесы так подобраны и так обдуманы автором, что служат образным воплощением серьезных упреков Протасову. История с Еленой, его женой, и с Лизой, его сестрой, и с Чепурным, женихом его сестры, и с Егором, его помощником, — судьбы всех этих людей служат обвинением позиции Протасова, позиции невмешательства в жизнь. {102} Ошибка Протасова заключается в том, что мир, который он отвергает как мир житейской суеты, чуждый подлинной миссии человека, под каковой он склонен понимать свое призвание ученого, — мир этот, то есть и тоска его жены, и смятение Лизы, и отчаяние, скрытое за иронией Чепурного, и обида Егора — это и есть тот мир, по отношению к которому его наука занимает подчиненное положение, если, конечно, согласиться с тем, что наука служит человеку. И все победы, достигнутые Протасовым на этом поприще, будут бесплодны, пока окружающая его жизнь не привлечет к себе его внимания, его участия в ее изменении.

Когда под предлогом своей любви к человеку с большой буквы (о чем он все время декларирует) он игнорирует обыкновенного человека, этот человек с большой буквы, этот гордый человек становится простой фикцией. Если Протасов равнодушен к обычным людям и даже сердится и ворчит по поводу того, что человек отвлекает его от Человека, от его любви к человечеству, то в подобной любви, как однажды ядовито заметил Достоевский, есть эгоизм, эгоизм, лицемерной маской которого служит такого рода человеколюбие. Таким изображен Протасов у Горького. И тут, как говорится, ничего не поделаешь, придется либо посчитаться с автором, либо, в противном случае, предложить свою трактовку образа, апеллируя в почтительном споре с автором к требованиям жизни.

Мы не можем даже сказать, что Романов защищает Протасова от предъявленных ему обвинений, что он‑ де выгораживает своего героя. Ни у кого в зрительном зале, во всяком случае пока играет Романов, вообще не возникает подозрение или опасение, что Протасов в чем-то виноват, тем более что он нуждается в защите, что вообще его кто-то способен обвинить: в чем?! Талант артиста восхищает хотя бы тем, что и обвинение налицо, и виновник — вот он, перед нами, а нам и в голову не приходит, что между тем и другим, между виною и виновником существует какая-то связь. Романов делает своего героя с самого начала совершенно неуязвимым для тех стрел, которые на него так обильно сыплются со всех сторон пьесы. Протасов проходит под этим дождем… И если мы позволим себе сказать, что с него, как с гуся вода, то подобное сравнение, кажется нам, не вызовет особых претензий ни у героя, ни у артиста; оно скорее, пожалуй, придется им по душе.

Как же добивается этого Романов? Осторожно и, хочется сказать, «ловко» (сам герой не ведает того, что актер творит), Романов выводит Протасова из обстоятельств пьесы, с которыми тот связан и в существовании которых повинен, и возвращает своего героя обратно уже в совершенно другом качестве, при котором тот не несет никакой ответственности за происходящее. Он появляется, как вселенский чудак, как «Иванушка» из народной сказки, и все те капканы и ловушки, которые хитро расставил в пьесе автор, для того чтобы туда угодил герой, последний обходит, просто не замечая их существования. Больше того, взаимоотношения с Еленой, Лизой, Чепурным, Егором, которые существуют для того, чтобы уличить, разоблачить и, наконец, развенчать Протасова, {103} служат в спектакле для того, чтобы его увенчать, показать различные грани и разнообразные фазы этого очаровательного, этого восхитительного чудачества.

Обвинять Протасова, почему он такой, а не другой, также несправедливо (при его романовском характере), как обвинять рыжего в том, что он рыжий, а не брюнет. Вот логика, пользуясь которой, Протасов, подчинившись Романову, легко, мановением руки, отвергает все наветы на себя, и даже в большей степени, чем в случае с рыжим: рыжий может перекраситься, заставить же Протасова перекраситься невозможно. Но если бы это было возможно, Протасов все же к этому не способен, а если был бы способен, то не пожелает, и это его упрямство только принесет ему лишнюю дань симпатии со стороны зрителя. Наказывать его имеет смысл лишь в том случае, если то, что он делает, зависит от его воли, но поскольку от его воли это не зависит, то наказание произведет впечатление произвола. Поэтому все обвинения, которые предъявляет автор своему герою, приобретают в спектакле формальный характер и повисают в воздухе.

Все претензии этого рода, пока мы смотрим Романова, кажутся нам необоснованными, и они останутся такими до тех пор, пока мы будем ограничиваться психологией и характерностью в изображении горьковского героя и не дадим места идеологии или станем игнорировать этот синтез, являющийся ключевым в строении образа у Горького. Только в этом случае перед нами возникнет не только известный психологический тип, не только характер, но и определенная идеология, взгляд на вещи (пусть в примере с Протасовым и воспитанный обстоятельствами его жизни, пусть даже бессознательный у него). Ибо задача, какой она, по всей очевидности, рисуется автору, состоит в том, чтобы то, что бессознательно движет поступками героя, дошло до его сознания. А это сочетание сознания с обстоятельствами жизни приведет, быть может, к тому, что осознание обстоятельств будет Способствовать их изменению.

Романов так увлекся характером своего героя, что совсем забыл о его взглядах, о его мировоззрении, — он находит его характер настолько редкостным и прекрасным, что считает как бы недопустимой попытку скрыть — под теми или иными предлогами, пусть вполне основательными, — какой это сверкающий алмаз, какая это личность, и он убирает с глаз все, что мешает подобному лицезрению.

Поэтому его Протасов если и уделяет ближнему своему меньше внимания, чем тот заслуживает, то не потому, что не хочет вникать в душу ближнего, что ему безразличен ближний, а потому что он поглощен делом. Он рад бы пойти навстречу ближнему, но ведь, на самом деле, работа стоит, шутка ли сказать, — химия! Эксперимент вот‑ вот должен дать решающий результат, и как раз в этот момент человеку мешают; отвлекают то Егор, то Мелания, то даже жена, то все одновременно. Он всеми своими мыслями и чувствами там, в своей лаборатории, и до такой степени сосредоточен на том, что происходит в лаборатории, {104} что и мы, зрители, на что уж в самом деле смотрим со стороны, и то, пожалуй, больше даже, чем сам Протасов, начинаем беспокоиться за успех эксперимента. И все из-за этого нечуткого отношения к человеку, к тому общественно полезному делу, которым занят, захвачен, жертвуя своими частными интересами, Протасов.

Мы начинаем досадовать на этого пьяницу Егора, на эту сентиментальную купчиху Меланию, которые пристают со своими сугубо личными вопросами, эгоистически не считаясь с другим человеком, с ближним своим, то есть с Протасовым. И даже Елена поражает нас отсутствием такта и деликатности, казалось бы, естественными у нее как у жены ученого и вообще у столь очаровательной женщины. И если мы склонны здесь осуждать Протасова, то скорее как мямлю и «типичного интеллигента», который стесняется сказать прямо, что ему мешают работать. При этом у него такое страдальческое выражение лица (в разговоре с Егором, например), что и нам передается его состояние, его нетерпение — ведь в самом деле у него там колба стоит на огне, ведь тут от секунды зависит, может быть, капитальное открытие!

Нет, ничего не скажешь, актер здорово нас провоцирует — мы попросту начинаем нервничать! Мы убеждены, что если бы Протасов резко оборвал разговор с Егором, бросил несколько едких слов жене, а Меланию вообще прогнал бы без лишних слов к черту на рога и еще дальше, он вызвал бы восторженное одобрение зрителя, да и мы сами, которые в курсе истинного положения вещей, вероятно, забывшись, поступили бы точно так же, завороженные артистом.

Вот как обманчиво воспринят был Протасов!

А ведь у Горького он не только не вникает в дела ближнего своего, но даже не собирается вникать в них, совершенно независимо от того, есть ли у него дела, нет ли у него дел, стоит или не стоит у него колба на огне, — при всех обстоятельствах он не будет омрачать своего существования, и беспокоиться, и думать о том, как ему тут быть с ними, с ближними-то! Ему дорого-мило это благодушно-созерцательное состояние, погрузившись в которое, как в теплую ванну, он может беспрепятственно предаваться своим размышлениям, своим мечтаниям, получая удовольствие и даже умиляясь от сознания, что жизнь прекрасна, что солнце светит, что люди хороши. С него довольно сего сознания!

И во время разговора с Егором или Меланией, или даже с собственной женой он озабочен лишь тем, как бы ему поскорее с этим разговором покончить, как бы ненароком этот разговор не проник глубже его грудной клетки, а вовсе не озабочен тем, что у него в соседней комнате колба на огне. Да нет у него там колбы на огне. По крайней мере вот сейчас, именно сейчас, когда он ведет разговор с Егором, или Меланией, или даже с собственной женой, нет у него там никакой колбы на огне!

Вот если бы так сыграл Романов, он сразу заставил бы нас одуматься, задуматься! Он заронил бы в наши души некоторое подозрение и заставил бы нас несколько пересмотреть наше собственное благодушное {105} отношение к Протасову. А это было бы тем более основательно, что мы вовсе не собираемся отнимать у него наше расположение. Наоборот, во имя этого расположения самое время настроиться на такой озабоченно-строгий лад! Романов же об этом обстоятельстве совершенно забывает!

В разговоре с Меланией Протасов — Романов то надевает очки, — а надевает он их затем, чтоб, вглядевшись в Меланию, заставить себя ее услышать, — то снимает очки, поскольку эта попытка ему не удается. Он не в состоянии сосредоточиться на этом разговоре. А сосредоточиться он не может, потому что мысли его все там же, в соседней комнате, где у него колба на огне — на колбе он и сосредоточивает свою мысль, и отвлечься ему никак нельзя, иначе он рискует потерять нить своей мысли, а ведь эта-то мысль вот‑ вот приведет к открытию, которого ждет мир. Что же удивительного в том, что сам он оберегает эту мысль, отчаянно охраняет ее от наскоков Мелании, которая — дура! — не нашла, видите ли, другого времени для своих «бабьих излияний»!

Вот как мы воспринимаем Меланию, вместо того чтобы эта ее, пусть наивная и смешная, но искренняя влюбленность в человека была бы почувствована нами и чтобы мы заметили, как в этой, казалось бы, уже погибшей, погрязшей в подлости и корысти душе пробуждается стремление к лучшему, к человеческому, и заметили бы одновременно, что сам Протасов этого не заметил и не хочет замечать, что он отмахивается от всего того, чем была Мелания, и чем стала, и чем хочет стать.

Интересно отметить, что когда Протасов — Романов не спешит, не переминается с ноги на ногу оттого, что у него колба на огне, когда он забывает о колбе, даже зная, что она в самом деле на огне, и на мгновение забывает о ней, потому что заинтересовался человеком, тогда его человечность, его доброжелательность, пребывавшие до сих пор, так сказать, в резерве, выходят наружу, и сразу видно, какой он человек. Например, разговаривая с горничной Лушей (что особенно заметно в фильме по спектаклю), он уже не смотрит через голову человека куда-то вдаль, где ему чудится колба, нет, он видит человека и говорит он с Лушей, именно с Лушей, а не с каким-то отвлеченным иксом, — он добр, доброжелателен, внимателен, ласков. С каким-то его самого радующим удивлением, хотя и не без некоторого комического недоумения, он рассматривает эту девицу, а мы со своей стороны удивляемся и огорчаемся тому, что девица по дикости своей и с перепугу, что ли, ничего этого хорошего не замечает и не воспринимает.

Однако к чему ведет подобная сцена?

Доброжелательность и человечность Протасова Романов так ярко и убеждающе продемонстрировал здесь, словно нарочно для того, чтобы, когда в других обстоятельствах его Протасов этих качеств якобы не имеет возможности обнаружить, мы поверили в то, что и тогда он ведет себя неизменно безукоризненно и безупречно и что его {106} человечность не вызывает ни малейших сомнений. В результате наш герой, по воле актера и вопреки автору, не обнаруживает своей изнанки, и нам до последней минуты так и неизвестно, кто он такой и как нам, на самом деле, следует его воспринимать.

Так обстоит дело, и поэтому только за счет необъективности критика нужно отнести следующие строки:

«Непонимание Протасовым реальной окружающей действительности актер обличает с едкой беспощадной иронией. Прекрасный красотой своих мыслей в одних сценах, Протасов смешон и даже жалок в других»[19].

Вот этих-то «других» сцен мы, как ни вглядывались, не замечали, хотя все время дожидались их и недоумевали, где же они, эти сцены, даже опасались, не пропустили ли мы случайно этих сцен. Увы, их не было, а если их заметил критик, то только в пьесе, и самовольно, мы утверждаем, перенес их в спектакль, полагая, очевидно, что раз так написано, то, стало быть, так и сыграно! Смешон Протасов, правда, бывает и в спектакле, он там все время на грани смешного, но того смешного, которое вызывает к себе одни лишь любовь и уважение, а не сдержанность, мягко выражаясь, и несогласие с тем, чтоб под предлогом смешного и трогательного уйти от того, о чем принято говорить: «Тут не до смеха».

Актер совсем не обличает своего героя, а тем более едко, да еще беспощадно, — какая уже тут едкость да беспощадность! Напротив, он щадит героя, скажем больше — не наглядится на него, не надышится, а если, случается, подшутит, то делает он это, как говорится, любя, — почему бы и не подшутить? Впрочем, и этот иронический акцент быстро стирается, уступая место любовному уважению к герою, — чувство, которое глушит какой бы то ни было голос критики, даже если он ненароком и возникает у актера.

Есть у Протасова монолог в честь Человека, его высоких целей, в честь его разума и воли: «Мы — дети солнца! Это оно горит в нашей крови, это оно рождает гордые, огненные мысли, освещая мрак наших недоумений, оно — океан энергии, красоты и опьяняющей душу радости! »

Романов произносит эти слова очень сильно, пожалуй, даже слишком сильно, необыкновенно убежденно и волнующе, произносит не как цитату или точку зрения, к которой герой присоединяется, а как свое собственное, да еще выстраданное им убеждение!

Однако у Горького дело обстоит здесь чуть-чуть сложнее. Горький писал этот монолог не столь восторженно, сколь восторженно произносит его Протасов, и в этом-то расхождении вся загвоздка. Положительное содержание монолога сопровождается у Горького оговорками постольку, поскольку произносит этот монолог Протасов. Эти оговорки своеобразно отмечены печатью прекраснодушия и некоторой идеализации {107} в самом стиле монолога. Поэтому известная декларативность должна была бы сказываться в самой манере произнесения данного текста: быть может, в чуть лишней красноречивости, какой-то растроганности (по отношению к человечеству и своей собственной особе заодно), особенно в словах об «опьяняющей душу радости». Подобная манера речи, отнюдь не прямолинейно выраженная, а еле заметно, как «дымка» (ее не замечает герой, хотя и замечает актер), послужила бы тому, чтобы чуть обеспокоить и насторожить зрителя.

Монолог Романова зритель встречает, однако, овацией — слова Протасова приняты за чистую монету, оборотная сторона которой — пусть и менее яркая — была скрыта. Отдадим должное таланту актера: даже пишущий эти строки, знающий разбираемую пьесу, как говорится, вдоль и поперек, на мгновение поддался его гипнозу и подумал, а не ошибался и не «пережал» ли несколько сам Алексей Максимович, которого зритель здесь, можно сказать, нелицеприятно «поправил»? Однако в следующую же минуту после пронесшейся бури аплодисментов зритель был наказан за свою доверчивость, а вместе с ним и актер, столь опрометчиво направивший эмоции зрительного зала.

Дело в том, что в пьесе после монолога Протасова, как спор с ним, как корректив к нему, идет бесстрашно выписанная Горьким сцена с пьяным Трошиным, с избивающим свою жену Егором и истерикой Лизы, которая, тоже перед тем восхищенно слушавшая Протасова, кричит ему сейчас: «Ты лгал, Павел! » Сцена эта должна прозвучать (и в этом ее назначение), как пощечина, как резкий окрик самой жизни, требующей, чтобы на нее обратили внимание, прозвучать (да так она обычно и звучит! ) как отрезвление после того идиллического опьянения, которому предавался герой и сбитые им с толку «дети солнца».

Зритель в этом месте застывает в недоумении, чувствует себя так, словно его огорошили, но не так огорошили, как Лизу, или Елену, или кого-либо из «детей солнца», которые падают с неба на землю. Зрителя охватило чувство недоумения, возникшее как реакция на непоследовательность в развитии сюжета, — обстоятельство, вызванное якобы тем, что автор дал здесь «вставную», «жанровую», «натуралистическую» новеллу! И вовсе не воспринимается эта сцена как сознательный контраст и как философская полемика с предыдущей сценой, как контрудар. И вот вместо благодарности автору за науку «детям солнца» он невольно вызывает к себе упрек публики за то, что автор-де помешал насладиться добрыми чувствами доброго человека!

Недоумение воцарилось не только в публике, — нам показалось, что на какой-то момент мы уловили такое же выражение и на лице исполнителя роли Протасова (не знаем, правда, сознавал ли он это сам), но в этом недоумении проглянула невольная озабоченность самого актера, его сомнение: все ли здесь, на самом деле, в порядке и не допущена ли им какая-нибудь промашка?

Следует, правда, предположить, что приглушенные во время спектакля талантом и обаянием артиста вопросы рано или поздно поднимутся {108} в душе зрителей. И если одни из зрителей легкомысленно отметут их, то других будет мучить беспокойство до тех пор, пока они не заглянут в пьесу и не обретут истину, которой они могли бы, по правде говоря, обладать с самого начала.

Чем же вызваны просчеты актера, если коротко подытожить их? Во-первых, недооценкой драматургических принципов Горького. Повторилась история, известная нам по постановке «На дне» в МХТ, когда на первом этапе работы над пьесой театр опирался лишь на «психологию» и на «характерность». Индивидуальный успех при таком подходе не исключается, поскольку талант актера найдет способ обратить на себя внимание, но талант выиграл бы, если бы артист солидаризировался с автором, а не разошелся с ним, пусть и не ведая об этом.

Второй просчет — философский. Чтоб разобраться в нем, напомним слова Ленина об «Аппассионате» Бетховена, слова, приведенные Горьким в его очерке о Ленине:

«Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью, может быть наивной, думаю: вот какие чудеса могут делать люди!.. Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми. Гм‑ гм, — должность адски трудная! »

Вероятно, М. Ф. Романов, прислушиваясь к той музыке, которую его чуткое ухо извлекло из самых глубин души Протасова, смог бы радостно повторить: «изумительная, нечеловеческая музыка», и с гордостью, может быть наивной, восхищаться человеком и при этом «гладить его по головке». Но в тех обстоятельствах, в которых действовал Протасов, нельзя было гладить его по головке, хотя он и способен делать чудеса, нельзя гладить по головке, чтобы не способствовать процветанию «грязного ада».

Нам могут заметить по этому поводу, что хотя, правда, Романов играет историческую пьесу и, конечно, права истории должны быть соблюдены, но есть право и у актера (сейчас, в современных условиях, когда этот прекрасный человек становится реальностью) — право подчеркнуть эту сторону дела. Да тут не только правота, — тут прямая необходимость в выдвижении этой положительной стороны, однако до известной все же степени: и по отношению к истории, уроки которой и сейчас могут быть полезными, и по отношению к сегодняшнему дню.

Нельзя утверждать, что от пережитков прошлого уже вполне очистились современные Протасовы, так же как нельзя утверждать, что для них стало абсолютно лишним напоминание о необходимости быть ближе к жизни народа. Зрители — наши современники, узнавшие и полюбившие себя в Протасове, смогут не только утвердить в себе то, что хорошо в нем, но и освободиться от того, что в нем дурно и что они могут в своих интересах обнаружить у горьковского героя.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...