Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Из книги «Кризис современного мира» 6 глава




Чтобы всерьез возводить подлинную утопию, с убе­жденностью живописать картину идеального общества, нужна, что ни говорите, известная доза простодушия (то бишь глуповатости). А она колет глаз и рано или поздно начинает раздражать читателя. Единственные нескучные утопии — пародийные. Написанные для игры, ради раз­влечения или в приступе мизантропии, они либо предвос­хищают, либо вызывают в памяти «Путешествия Гулли­вера», эту Библию разочарованных, квинтэссенцию ви­дений трезвого ума, утопию без надежды. Свифтовские сарказмы лишили жанр невинности, и хорошо, если не уничтожили его вовсе.

Что проще смастерить: утопию или апокалипсис? У них разные правила, разные шаблоны. Первая — ее тра-

Механика утопии

фареты ближе нашим глубинным инстинктам — положи­ла начало утопической словесности, которая оказалась бы необозримой, не будь второго. Не каждый готов ставить на мировую катастрофу, не всем близки язык и манера тех, кто ее возвещает и афиширует. Но поклонники и фа­натики жанра не без извращенного удовлетворения чита­ют евангельские пассажи и клише, пригодившиеся потом на Патмосе: «.„Солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба... восплачутся все племе­на земные... не прейдет род сей, как все сие будет». Пред­чувствие небывалого, предвосхищение коренного перело­ма, эпохальное ожидание могут обернуться либо ми­ражем (и надеждой на рай, земной или небесный), либо тревогой, и тогда перед нами образ идеального Зла, при­тягательного и отталкивающего катаклизма.

«Из уст же Его исходит острый меч, чтобы им по­ражать народы». Все эти ужасы, разумеется, условность, прием. Иоанн Богослов не мог не прибегнуть к ним, ре­шившись на свою блистательную тарабарщину, парад ка­тастроф, который, впрочем, куда предпочтительней бес­конечных островов и городов, где читателя душат безли­ким счастьем, где вас затягивают и перемалывают жернова «всемирной гармонии». Мечты утопистов рано или позд­но сбываются, но в умах других. То, что для них было со­вершенством, для нас превращается в изъян, их химеры становятся нашими бедами. Тип общества, рисовавший­ся им в самых возвышенных тонах, для нас, в ежеднев­ном употреблении, непереносим. Взять хотя бы этот от­рывок из «Путешествия в Икарию»: «Две с половиной тысячи женщин-модисток трудятся в ателье, одни сидя, другие стоя, почти все — приятные на вид... Поскольку каждая делает только свою деталь, это вдвое убыстряет работу и повышает качество. Самые элегантные голов-

Эмиль-Мишель Чоран

ные уборы выходят из рук прелестных мастериц тысяча­ми за утро...» Можно, конечно, признать подобные благо­глупости плодами слабоумия или дурного вкуса. Но фи­зические детали Кабе, что-ни говори, разглядел верно, а ошибся в другом — в сути. Нимало не подозревая о зазо­ре между существованием и производством (человек по-настоящему живет лишь помимо того, что делает, за пре­делами своих поступков), Кабе не сумел увидеть роковую силу принуждения, которое неотделимо от всякого труда, будь он ремесленным, промышленным или любым дру­гим. Что больше всего поражает в утопической литерату­ре, так это отсутствие психологического нюха, обыкно­венного чутья. Ее герои — автоматы, игрушки, символы: они всегда неправдоподобны, всегда послушно исполня­ют роль куклы, идеи, затерянной в безликом мире. Кто в утопиях абсолютно неузнаваем, так это дети. В социе-тарном государстве Фурье они до того невинны, что им и в голову не приходит взять что-нибудь чужое, «сорвать яблоко с ветки». Но ребенок, который не воровал, это не ребенок. Так стоит ли придумывать общество, состоящее из марионеток? По-моему, лучшего рвотного, чем описа­ние Фаланстера, не найти.

В противоположность Ларошфуко, изобретатель уто­пий — это моралист, видящий в людях одно бескоры­стие, самопожертвование, самозабвение. Лишенные пло­ти и крови, безупречные и никакие, растоптанные общест­венным Благом, свободные от изъянов и пороков, объемов и контуров, знать не знающие о реальной жизни, об ис­кусстве краснеть за самого себя, изощряться в самообви­нениях и самомучительстве, они не подозревают об удо­вольствии, которое приносят человеку горести ему по­добных, о нетерпении, с каким он предвкушает и торопит их провал. Кстати, эти удовольствие и нетерпение могут

Механика утопии

идти от вполне доброкачественного любопытства и ни­какой дьявольщины в себе не заключать. Набирая обще­ственный вес, добиваясь процветания, двигаясь вперед, человек не знает, каков он на самом деле. Ведь поднима­ясь выше и выше, он все дальше от самого себя, все ост­рей чувствует свою пустоту, выморочность. Именно по­этому понимать себя начинаешь, только пережив провал, постигнув невозможность успеха ни в одном из челове­ческих предприятий: крах раскрывает глаза, лишь теперь ты становишься хозяином самому себе, порывая с при­вычной толстокожестью прочих. Чтобы в полную силу пережить собственное или чужое банкротство, нужно уз­нать беду, а если потребуется — даже окунуться в нее с головой; но как это сделать в городах и на островах, где подобное начисто исключено по высшим государствен­ным соображениям? Сумерки здесь запрещены, дозволя­ется только свет. Никакого раздвоения: утопия как тако­вая противостоит манихейству. Враждебная всякому от-клонению, всему бесформенному, всему выбивающемуся из ряда, утопия укрепляет однородное, типичное, повто­ряющееся, правильное. Но жизнь — это взрыв, ересь, на­рушение физических норм. Тем более человек: если со­относить его с жизнью, он — ересь в квадрате, победа индивидуальности, прихоти, явление возмутительное, су­щество, несущее раскол. Общество, эта совокупность до поры до времени спящих чудовищ, стремится наставить человека на истинный путь. А он, еретик по природе, чу­довище уже разбуженное, воплощенный одиночка, нару­шитель мирового порядка, находит удовольствие в своей исключительности, несет тяжкое бремя привилегий, рас­плачиваясь за превосходство над себе подобными собст­венной недолговечностью. Чем резче он выделяется, тем он опасней и уязвимее разом, ценой своей жизни возму-

Эмиль-Мишель Чоран

щая покой других и утверждая в самом центре города ус­тав изгнанника.

«Наши надежды на будущее государственное устрой­ство рода человеческого можно свести к трем главным пунктам: уничтожение неравенства между разными госу­дарствами, развитие равенства в каждом отдельном госу­дарстве и, наконец, усовершенствование человека» (Кон-дорсе). Описывая лишь реально существовавшие города, история, везде и во всем видящая скорее крах, чем испол­нение наших надежд, увы, не узаконила ни одного из этих ожиданий. Для Тацитов не существует идеального Рима.

Устраняя все неразумное и непоправимое, утопия про­тивостоит трагедии — вершине и квинтэссенции истории. В совершенном городе не будет конфликтов; воля каждо­го подчинится, утихомирится и каким-то чудом сольется с волей остальных; воцарится полное единение, без само­малейших неожиданностей или противоречий. Утопия — это смесь ребяческой рассудительности с обмирщенным ангел оподобием.

Человечество тонет во зле. Мы не просто соверша­ем злые поступки, но и, делая порой добро, мучимся, по­скольку пошли наперекор собственной воле: не зря добро­детельная жизнь требует покаяния, умерщвления плоти. Обращенный в демиурга падший ангел, Сатана, получив во владение землю, кичится перед лицом Бога и чувству­ет себя здесь, внизу, куда вольнее и могущественней, чем Господь. Если ограничить мир человеком, то Сатана — не захватчик его, а хозяин, полноправный суверен, востор­жествовавший над Всевышним. Наберемся же смелости признать, в чьих мы руках.

Великие религии на сей счет не заблуждались. Мара предлагает Будде, Ахриман Зороастру, а Искуситель Ии­сусу именно землю и господство надо всем земным, ко-

22О

Механика утопии

торым Князь мира владеет безраздельно. Пытаться ут­вердить на земле новое царство, всеобщую утопию или мировую империю — значит ввязаться в игру Сатаны, включиться в дьявольский замысел и довести его до кон­ца: чего он хочет больше всего, так это втянуть нас в уча­стие и тем самым увести от света, от сожаления о счастье, потерянном навсегда.

Запертый в течение пяти тысячелетий рай, по Свято­му Иоанну Златоусту, снова открыл свои врата, когда Ии­сус испустил дух на кресте. В сопровождении наконец-то вернувшегося Адама туда был впущен разбойник и узкий круг праведников, прозябавших до того в аду, ожидая, ко­гда пробьет «час искупления».

Судя по всему, потом его снова заперли — и надолго. Взять Царство небесное силой невозможно. Горстка бла­женствующих избранников, понятно, забаррикадирова­лась, использовав опыт, прелестям которого вполне обу­чилась на земле. Вот он, наш рай, совсем как настоящий. Это о нем мы мечтаем в минуты глубочайшего уныния, в нем хотели бы раствориться. И вдруг внезапный рывок увлекает и переносит нас туда: неужели мы не хотели бы на минуту вернуть то, что навсегда утратили, исправить ошибку собственного рождения? Лучший ключ к метафи­зическому смыслу ностальгии —- невозможность слиться со временем. Человек ищет утешения в далеком, незапа­мятном и недостижимом прошлом, еще до всякого ста­новления. Мучающая при этом боль — действие перво­начального разрыва — не дает перенести золотой век в будущее. По природе ностальгии ближе древнее, искон­ное; она стремится к нему не в поисках утехи, а для того, чтобы исчезнуть, сбросить ношу сознания. Она возвраща­ется к истоку времен, чтобы найти настоящий рай, пред­мет своих сожалений. А земной рай, наоборот, свободен

Эмиль-Мишель Чоран

от всякого сожаления. Это перевернутая, ложная, ущерб­ная ностальгия, обращенная к будущему и затушеванная «прогрессом», — опровержение времени, глумливая пе­релицовка первозданного рая. Зараза это или привычка, но такая перелицовка в конце концов порабощает каждо­го. Вольно или невольно мы начинаем полагаться на бу­дущее, делаем из него панацею и, свыкшись с этим пе­рерождением времени в иное время, видим в нем теперь бесконечную и вместе с тем завершенную длительность, некую вневременную историю. Перед нами противоречие в терминах, неразрывное с надеждами на новое царство, на победу несокрушимого над становящимся, причем в рамках того же становления. В основе наших грез о луч­шем будущем — попросту слабость теории. Так надо ли удивляться, что для ее подкрепления приходится прибе­гать к капитальнейшим парадоксам?

Пока все помыслы людей поглощало христианство, они оставались глухи к соблазнам утопий. А вот когда в христианстве начали разочаровываться, утопия пустилась завоевывать и обживать умы. Она принялась за дело уже в период Ренессанса, но победить смогла лишь двумя ве­ками позднее, в эпоху «просвещения» предрассудков. То­гда и родилось Будущее — образ неукоснительного сча­стья, рая по указхе, где нет места случаю, а в любой фан­тазии видят ересь или вызов. Описывать его — значит углубляться в подробности невообразимого. Сама мысль об идеальном городе — сущая пытка для разума, предпри­ятие во славу сердца и в посрамление рассудка. (Как мог Платон опуститься до таких вещей? Ведь именно он — сколько ни отгоняй от себя эту мысль — стоял у истока подобных извращений, подхваченных и удесятеренных потом отцом-основателем современных иллюзий Томасом Мором.) Сооружать общество, где каждый твой шаг учтен

Механика утопии

и упорядочен по чудовищному ранжиру, где из доведен­ной до неприличия милости к ближним следишь даже за собственными задними мыслями, — да это значит пере­носить в золотой век все муки ада, строить дом призре­ния при пособничестве Сатаны. Безобразные имена солн-цеградцев, утопийцев, гармонийцев под стать их судьбе, обетованному кошмару, поджидающему и нас, поскольку подобный идеал — наших рук дело.

Прославляя достоинства трудовой жизни, утопии не­избежно противостоят Книге Бытия. В этом узком смыс­ле они — автопортрет человечества, с головой ушедшего в работу и с удовольствием, даже со спесью принявше­го последствия грехопадения, тягчайшим среди которых остается неотвязный труд. Мы с гордостью и хвастовст­вом несем на себе стигматы человеческого рода, который дорожит «потом лица своего», который превращает его в знак отличия и который суетится и мается, находя в этом радость. Отсюда — тот ужас, который нам, проклятым, внушают избранные, отказавшиеся гнуть спину и доби­ваться превосходства в своем деле. Этот отказ, за который мы укоряем отступника, может быть, делает его единст­венным, кто еще хранит воспоминание о незапамятном счастье. Чужой среди себе подобных, он такой же, как мы, и все-таки не в силах слиться с нами. С какой-то яв­ной для него одного стороны он чувствует себя нездеш­ним; во всем окружающем ему чудится посягательство на его «я» — взять хотя бы имя... Любое его начинание ждет провал, он хватается то за одно, то за другое, по-настоящему не веря в эти призрачные подделки, от кото­рых его отвращает явственный образ иного мира. Чтобы изгнанник из рая не томился и не мучился, он получает взамен способность хотеть, стремиться к действию, бро­саться в него с жаром, забывая себя. А что делать, за что

Эмиль-Мишель Чоран

уцепиться отсутствующему с его отчуждением, его вы­ходящей уже за всякие границы расслабленностью? Из отрешенного состояния его не выведет ничто. Но и ему не избегнуть общего проклятья: он тоже истощает свои силы, расходу на сожаление не меньше энергии, чем мы на свои подвиги.

Провозгласив, что Царство Божие не «здесь» и не «там», а внутри нас, Христос заранее отверг все утопи­ческие постройки, для которых любое «царство» всегда вовне и не связано ни с нашим подспудным «я», ни с индивидуальным спасением каждого. Но мы настолько срослись с подобными мыслями, что ждем освобожде­ния только со стороны, от хода вещей или развития об­щества. Отсюда потребность в Смысле истории, мода на который вытеснила прежний Прогресс, ничего не изме­нив, по сути. Тем не менее стоило бы сдать в утиль если не само это понятие, то, по крайней мере, одну из его словесных формулировок, которой слишком злоупотреб­ляют. Не прибегая к синонимам, нового шага в идеоло­гии не сделать.

Идея совершенства, как ее ни переодевай, вошла в каждого: под ней подписывается даже тот, кто ставит ее под вопрос. С тем, что прямого продолжения в истории не существует, что она вовсе не движется заданным курсом к определенной цели, в наше время не согласится никто. «У Истории есть цель, к которой она стремится, которую она содержит в себе как возможность» — вот что провоз­глашают наши желания и учения в один голос. Чем боль­ше идея обещает на завтра, тем скорее она победит сего­дня. Не способные найти Царство Божие в себе самих или, скорее, слишком испорченные, чтобы подобным поискам предаваться, христиане перенесли его в будущее: искази­ли смысл преподанного урока, зато застраховали себя от

Механика утопии

неудач. Но и Христос допускал тут известную двойствен­ность. С одной стороны, он, парируя нападки фарисеев, ратовал за царство внутри нас, неподвластное времени, а с другой — предсказывал ученикам, что спасение близко и что они вместе с нынешним «родом» увидят гибель это­го мира. Понимая, что смертные видят в ореоле мученика химеру, а не истину, он снисходил к их слабости — ина­че под угрозой оказывалось все предприятие. Но то, что было для него уступкой и тактикой, для утопистов стало постулатом и страстью.

Решительный шаг вперед был сделан в тот день, когда человечество поняло: чтобы как следует тиранить других, нужно организоваться, объединиться в общество. До той поры, если верить утопистам, это удавалось лишь отчасти. Утопии предложили здесь свою помощь, обеспечивая лю­дей планом того, как достичь абсолютного счастья. В каче­стве платы требовалось одно: отказаться от свободы или, если она все-таки сохранялась, пользоваться ею лишь для изъявлений радости под пытками, каким наперебой под­вергали себя утопийцы. Видимо, в этом и состоит смысл дьявольской заботы, которой окружен человек в утопиях. Как тут не вывернуть утопию наизнанку — как не отка­заться от ничтожных благ и несчетных зол любого соци­ального порядка? Соблазнительная мысль, непобедимое искушение. Что за гигантское сборище уродств — нет ли способа с ним покончить? Как пригодился бы здесь какой-нибудь всеобщий растворитель из тех, что искали алхими­ки и чье действие стоило бы опробовать не на металлах, а на человеческих установлениях. А пока нужного сред­ства не найдено, между делом отметим, что во всем поло­жительном алхимия и утопия близки: мечтая о похожей, если вообще не об одной и той же, трансмутации в раз­ных областях, первая подкапывается под неуничтожимое

Эмиль-Мишель Чоран

в природе, вторая — в истории. Идеи жизненного эликси­ра и совершенного города питаются одним умственным изъяном или, если угодно, одной надеждой.

Чтобы выделиться среди других народов, чтобы уни­зить и растоптать их или просто чтобы найти свое непо­вторимое лицо, народу нужна безумная идея, которая его ведет, ставит перед ним цели, несоизмеримые с любыми реальными возможностями. Точно так же и общество: оно развивается и упрочивается, только если ему подсказыва­ют либо внушают идеалы, абсолютно непропорциональ­ные нынешнему состоянию. Утопии для общества — то же, что предназначение для народа. А идеологии — по­бочный продукт, как бы простейшее выражение месси­анских или утопических чаяний.

Сама по себе идеология ни хороша, ни плоха. Все за­висит от того, в какой момент ее усваивают. Скажем, на окрепшую страну коммунистическое учение действует как стимулятор: толкает вперед, способствует расширению. Но если страна подточена, коммунистическое влияние мо­жет оказаться не столь благоприятным...

Задумаемся над воздействием раннего христианства. Античному обществу оно нанесло смертельный удар, па­рализовало его, довело до гибели. Для варваров же, наобо­рот, стало благословением, обострив на первое время их природные инстинкты. Не возродив одряхлевшего мира, оно возродило только возродившихся. Таково и коммуни­стическое учение: напрямую оно спасает лишь тех, кто и так спасен. Но оно не в силах дать твердую надежду уми­рающим, а еще меньше — вернуть к жизни умерших.

Разоблачив нелепости утопий, обратимся к их досто­инствам.

Поскольку человечество так прижилось в обществе и государстве, что почти не замечает их прирожденного зла, последуем за ним, присоединимся к невменяемым.

Механика утопии

Утопии — и тут их роль вряд ли можно переоце­нить — показали весь вред собственности, весь ужас, ко­торый она воплощает, все беды, которые несет с собой. Мелкий или крупный, каждый собственник развращен, раз и навсегда испорчен. Он бросает тень на любую мелочь, которую тронул и присвоил. Когда угрожают его «достат­ку», когда его обирают, сознание собственника работает с такой остротой, на какую в нормальной обстановке оно не способно. Чтобы вернуть ему человеческий облик, так называемую душу, его надо разорить, надо, чтобы он при­знал свое разорение. На помощь приходит революция.

Возвращая к первобытной наготе, революция, по сию­минутным понятиям, уничтожает собственника. Но по аб­солютным меркам она его спасает, освобождая — речь, понятно, о внутреннем освобождении — именно тех, на кого в первую очередь и обрушивается: имущих. Рево­люция их деклассирует, иными словами — возвращает на прежний уровень, к тем ценностям, от которых они отступились. Но даже не обратившись еще в орудие или причину возмездия, революция зароняет в них спаситель­ный страх. Она бередит их сон, питает кошмары, а ведь кошмар — начальная точка метафизического пробужде­ния. И разрушительное воздействие революции — залог ее пользы. При всех злосчастьях, ее оправдание в одном: только у нее есть в запасе ужас, способный потрясти са­мый бесчеловечный из возможных миров — мир собст­венников. Любая форма обладания — давайте не побо­имся это признать — унижает и портит человека, потакая чудовищу, дремлющему в каждом. Владеть хотя бы про­стой шваброй, считать что бы то ни было своим достоя­нием — значит соучаствовать в общем бесчестье. И напро­тив: сколько достоинства в сознании, что у тебя ничего нет! Какое освобождение! Только что ты считал себя по-

Эмиль-Мишель Чоран

следним из людей и вдруг, потрясенный, как будто про­зревший, больше не мучишься, напротив — гордишься. И единственное, чего ты, пожалуй, еще хотел бы, так это разориться совсем, дотла, как святой или сумасшедший.

Устав от традиционных ценностей, с неизбежностью обращаются к идеологии, которая не оставляет от них* кам­ня на камне. Секрет ее притягательности — в силе от­рицания, а не в утвердительных формулировках. Призы­вая к подрыву общественного порядка, коммунистическая мысль указывает выход из кризиса. Так обстоит дело сего­дня, так было вчера, так будет завтра. С эпохи Ренессанса повторяется одна и та же история: кажется, что умы при­влекает либерализм, а по сути их влечет коммунизм. Он вовсе не продукт уникальных обстоятельств, не историче­ская случайность. Он наследник утопических систем про­шлого, по-хозяйски присваивающий плоды многовекового скрытого труда. Когда-то прихоть и ересь, со временем он приобрел черты самой судьбы, единоспасающего учения. С тех пор для сознания существуют лишь две формы бун­та: коммунистический и антикоммунистический. Но неу­жели кто-то не видит, что антикоммунизм дышит той же яростной, ужасающей верой в будущее коммунизма?

Когда приходит час идеологии, все, даже ее враги, работают на ее успех. Никакая полемика, никакая поли­ция не в силах сдержать ее натиск, отсрочить победу. Она ищет любую возможность — и обладает силой! — реали­зоваться, воплотиться в жизнь. Но чем большего она доби­вается, тем скорее рискует истощить силы. Упрочиваясь, она лишается идеального смысла, иссушает свои истоки, чтобы рано или поздно, обманув надежды на спасение, которыми питалась, выродиться в болтовню и обратить­ся огородным пугалом.

Механика утопии

Срок, отпущенный коммунистической идее, зависит от скорости, с какой она израсходует свои утопические за­пасы. Но пока они есть, коммунизм неизбежно будет со­блазнять общества, которые его еще не пережили. Отсту­пая в одном, выигрывая в другом, наделенный доброде­телями, которых нет у идеологий-соперниц, он обойдет весь земной шар, замещая умершие или ослабевшие ре­лигии и на каждом углу суля нынешним толпам достой­ный их ничтожества абсолют.

Сам по себе он выглядит единственной реальностью, на которую еще может положиться всякий, кто сохранил хоть соломинку веры в будущее, — вот почему мы все в той или иной степени коммунисты... Но разве человече­ство не впадает в пустые абстракции, когда судит то или иное учение, забывая об уродствах, неотрывных от его во­площения в жизнь? Человек всегда надеется на торжест­во справедливости. Ради ее триумфа он готов пожертво­вать даже свободой, о которой потом горько пожалеет. За что бы он ни взялся, любое дело, любая мысль неминуе­мо ведут его в тупик, как будто тупик — не предел пути, а его отправная точка, условие, разгадка. Ни одна новая форма общественного устройства не способна даже на са­мое простое: сохранить преимущества старой-- и при­мерно одну и ту же сумму неудобств встретишь в обще­стве любого типа. Проклятое равновесие, неизлечимый застой, от которого страдают и отдельные люди, и целые общественные группы! Теории бессильны: глубины ис­тории непроницаемы для доктрин, задевающих лишь ее поверхность.

Если утопия — это материализованная иллюзия, то коммунизм— иллюзия еще и навязанная, принудитель­ная: вызов, брошенный вездесущему злу, оптимизм поне­воле. К нему вряд ли приспособится искушенный и эре-

Эмиль-Мишель Чоран

лый ум, который опьяняет лишь одно — разочарование, или тот, кому по примеру составителя Книги Бытия пре­тит связывать золотой век с идеей развития. Не то чтобы он презирал маньяков, бредящих «бесконечным прогрес­сом» и прилагающих все силы, чтобы водворить справед­ливость на земле. Но он, к своему несчастью, знает: спра­ведливость — это воплощенная несбыточность, гигант­ская неосуществимость, единственный идеал, о котором можно уверенно утверждать, что он не реализуется нигде и никогда, и которому, кажется, противостоят все законы природы и общества.

Подобные противоречия и конфликты — вовсе не удел одиночек. С той или иной остротой их переживает каж­дый: кто среди нас не мечтал разрушить нынешнее обще­ство, зная при этом, сколько разочарований готовит ему будущее? Всеобщее, пусть даже бесполезное, потрясение, революция без веры — вот все, на что еще осталось на­деяться в эпоху, когда ни у кого не хватает простодушия, чтобы стать настоящим революционером. Тот, кто, жерт­вуя неистовством разума, отдается неистовству хаоса, по­ступает как собравшийся с силами одержимый, как побе­дивший болезнь безумец или как бог, который в присту­пе трезвой ярости с удовлетворением пускает на ветер и свое порождение, и собственное бытие.

Отныне наши мечты о будущем неотделимы от стра­хов. Вначале утопическая словесность ополчалась на Сред­невековье, на тогдашний пиетет перед адом и пристра­стие к картинам светопреставленья. Успокоительные сис­темы Кампанеллы и Мора ставили, можно сказать, одну цель — дискредитировать видения Святой Хильдегарды. Свыкшись с ужасным, мы переживаем сегодня сращение утопии с апокалипсисом. Обетованный «новый мир» все больше напоминает новый ад. Но мы с нетерпением ждем

О

Механика утопии

этого ада и даже считаем своим долгом поторапливать его приход. Два жанра, казавшихся противоположными, — утопия и апокалипсис — смешиваются, окрашивают друг друга, образуя третий, замечательно приспособленный от­ражать ту разновидность реальности, которая нам грозит и которой мы, тем не менее, говорим «да», твердое и трез­вое «да». Такова наша единственная возможность сохра­нить безупречность перед лицом рока.

Эмиль-Мишель Чоран

Из книги «Разлад»

В садах Запада пробил час закрытия. Сирил Конналли

Гностическая легенда рассказывает о битве ангелов, в которой воинство архангела Михаила победило воинст­во Змия. Те же ангелы, что лишь нерешительно наблюда­ли, были сосланы сюда, на землю, чтобы сделать выбор, который не сделали на небе, и выбирать им тем труднее, что у них не сохранилось ни малейшего воспоминания ни о сражении, ни о своем малодушии. Таким образом, вы­ходит, что побудительной причиной истории послужило колебание, а человек появился в результате первородно­го сомнения и неспособности занять определенную по­зицию до изгнания. Сброшенный в этот мир, чтобы нау­читься выбирать, он обречен на деятельность, на поступ­ки, и сможет выполнить это предназначение, только если подавит в себе созерцателя. Если на небе нейтральность в какой-то мере еще была возможна, то земная история стала наказанием существам, которые до воплощения не сочли нужным примкнуть к тому или иному лагерю. То­гда становится понятно, почему смертные так стремят­ся очертя голову принять чью-либо сторону, так склонны сбиваться в группы, собираться вокруг какой-нибудь ис­тины. Какова же эта истина?

В позднем буддизме, в частности в школе мадхьями-ка, существует отчетливое различие между истиной под­линной, или парамартой, достоянием свободных душ, и

Из книги "Разлад"

обыденной, или самврити, «замутненной», точнее «оши­бочной», уделом или проклятием скованных.

Абсолютная истина, не боящаяся ничего, даже отри­цания всякой истины и самой идеи истины, — привилегия пассивности, привилегия тех, кто сознательно устранился из сферы действий и озабочен лишь одним — выпадени­ем (мгновенным или постепенным) из действительности, которое не сопряжено ни с каким огорчением, ибо пере­ход в нереальность, напротив, приносит несказанное бла­женство. История для такого человека всего лишь дурной сон, с которым он смиряется, поскольку никто не может видеть сны по собственному произволению.

Чтобы уяснить, в чем смысл исторического процесса, или, вернее, уяснить, как мало в нем смысла, нужно со­гласиться с той очевидностью, что все выдвигаемые им истины ошибочны, а ошибочны они потому, что припи­сывают содержательность пустоте, выдают мнимое за ве­щественное. Теория о двух истинах устанавливает место истории, этого рая лунатиков, этого грандиозного наваж­дения, в ряду других фикций. Строго говоря, нельзя ска­зать, что в ней совсем нет сути и смысла, ибо ее смысл — обман, она и есть по сути своей обман, универсальное ос­лепляющее и облегчающее жизнь во времени средство.

Сарвакармафалатьяга... Когда-то, много лет тому на­зад, я написал большими буквами это волшебное слово на листе бумаги и приколол на стену у себя в комнате так, чтобы весь день иметь перед глазами. Оно провисело так несколько месяцев, пока я не снял его, заметив, что все больше поддаюсь его магическому звучанию и все мень­ше вспоминаю о содержании. Между тем оно означает безразличие к результату действия, и важность его такова, что у того, кто по-настоящему проникнется им, не оста­нется больше никаких стремлений, потому что он достиг-

Эмиль-Мишель Чоран

нет единственно стоящей из всех крайностей — подлин­ной истины, отменяющей все остальные как пустышки. Впрочем, пуста и она сама, но в отличие от них эту пусто­ту сознает. Еще немного трезвости, еще шаг к пробужде­нию — и сделавший его окончательно станет призраком.

Когда прикоснешься к этой предельной истине, то не­уютно чувствуешь себя в истории, где намешано множе­ство истин ложных, одинаково напористых и, разумеет­ся, одинаково иллюзорных. Прозревшие, пробужденные неминуемо оказываются немощными и не могут участ­вовать в событиях, ибо заранее знают, что все это пустая суета. Столкновение двух истин полезно для отрезвления мысли, но губительно для деятельности. С него начинает­ся крушение как отдельной личности, так и целой культу­ры или даже целого народа.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...