Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Глава III. Нарративы в историческом знании: между history и story




 

Название одной из относительно недавних монографий по истории сформулировано в виде вопроса: как итальянский путешественник стал американским героем? Речь в ней идет о Колумбе и приурочена она была к широким торжествам по случаю пятисотлетия открытия европейцами Америки. [103] Праздновалась эта дата несколько лет в начале девяностых — на пике движения политической корректности. Понятно, что образ великого мореплавателя, какой веками рисовала традиционная историография, не мог уже устроить широкие слои общественности. Традиционно этот образ символизировал торжество идеалов западной цивилизации, безудержность ее развития, убедительность и оправданность ее расширения. Но как быть с десятками тысяч индейцев, истребленных по мере того, как выходцы из далекой Европы обживались на новом континенте? Как быть с трудом бесчисленных рабов, привезенных из Африки, для того, чтобы привести жизнь белых людей на этом континенте в соответствие с европейскими стандартами? Соответственно, в какой контекст помещать этот эпизод, радикально изменивший направление истории? Какую историю об этом рассказывать? Было ли это на самом деле открытием? А может быть, скорее, вторжением, завоеванием? Было ли то, что последовало за высадкой Колумба «даром одной цивилизации другой или геноцидом индейцев»? [104] Обилие известных сегодня фактов дела не облегчает, ибо то, что сам Колумб сделал и как события развивались впоследствии, можно понять, только поместив факты в контекст, то есть только придумав историю, которая, отобрав некоторые из них, непротиворечиво их соединяет. Интерпретаций одного эпизода может быть бесконечно много, и компромисс между сторонниками самых из них несопоставимых нередко бывает невозможен.

 

Парадокс в том, что, несмотря на всеобщую убежденность в том, что путешествие свое Колумб действительно предпринял, что какие-то контакты между его людьми и «местными» имели место, единственное, в чем нам это начало современной американской истории дано, это те или иные тексты. Нас, кстати, даже в отношении тезиса об открытии Колумба как начале современной американской истории могут поправить сторонники исторической справедливости, подчеркнув, что для американских индейцев «их» история Америки началась неизмеримо раньше, что, поэтому, начиная ее отсчет с открытия Колумба, мы искажаем истину и «протаскиваем» эгоистический взгляд белых людей. Но нам сейчас важно подчеркнуть другое. Кажется, мы с достаточной отчетливостью могли бы представить реальность момента прибытия колумбовых кораблей: вот истомленные матросы с тоской вглядываются в океанскую даль, вот что-то показалось вдалеке, вот первая шлюпка шоркнула о неведомый берег. Тем не менее все, все картины, которые разворачиваются в нашем воображении, какой бы массой подлинных деталей они не были сопровождены (имена членов команды, чем они питались во время долгого пути, политические обстоятельства снаряжения колумбовой экспедиции и прочее, и прочее), даны нам только через те или иные истолкования этого эпизода. К примеру, опять же к юбилею вышли книги, в которых этот эпизод изложен, как он сохранился в памяти порабощенных европейцами народов — из поколения в поколение передавались в племенах легенды, пока не были записаны антропологами. Но стоит только представить количество опосредований, перетолкований, просто ртов и ушей, через которые эти предания прошли, прежде чем появиться в составе толстой книги, как становится более понятным тот феномен, по поводу которого сегодня ломается столько копий.

 

 История, говорим мы сегодня, — прежде всего язык, дискурс, текст. Если любому пониманию реальности предшествует формирующее влияние языка — одного из многих, неизбежна множественность исторических реальностей — языковых игр и их интерпретаций. Радикализм этого тезиса обернулся для историографии в последние тридцать лет интенсивным обсуждением языка в самых разных его видах и проявлениях: языка символов и жестов, языка как репрезентации, языка источников и языка историков, устной и письменной речи, пределов репрезентации уникальных исторических событий. «Поворот к языку» — возможно, главный итог интеллектуальной истории ХХ века — привел к пониманию того, что прямой доступ к исторической реальности невозможен: она всегда уже истолкована, представая перед нами в тех или иных вариантах языковой репрезентации. Одни историки восприняли «лингвистический поворот» как оправдание неизбежности многоголосия мнений, другие — как подтверждение интерпретативной стороны истории, третьи — как санкцию на инструментальный подход к знанию, наконец, для четвертых важны его моральные и политические измерения, связанные с демонстрацией отношений власти, содержащихся в системах знания. Но факт множественности исторических интерпретаций не отменил проблемы, которая в позапрошлом веке была сформулирована в виде дилеммы: история — это наука или искусство? Иначе говоря, пусть интерпретаций много, но не исключено, что какие-то из них работают лучше, чем другие? Если соревнующиеся между собой версии прошлого неизбежно порождают релятивизм, то нельзя ли хотя бы артикулировать принципы, лежащие в основе исторической интерпретации?

Последнее слово — за документами

 

Когда историки формулируют проблему таким образом, они неявно исходят из следующей посылки: история как совокупность объективных процессов, событий и практик — одна, это только ее интерпретаций — много. Грань между историей — history и историей — story, между историей — архивом и историей — литературой размывается, побудив англоязычных, по преимуществу, философов и историков углубиться в дискуссии о связи повествования и исторической науки. Почти одновременно появившиеся в 1960-х гг. работы А. Данто, У. Гэлли, обосновавших существенную роль повествования в работе историка, были немедленно подвергнуты критике за слишком «литературный» взгляд на дисциплину, которая должна была быть объективной и научной. Среди тех, кто выступил в защиту повествовательной концепции истории, были историк Дж. Хекслер и философ Л. Минк. Профессиональную историю, иначе говоря, преследует призрак объективизма и реализма: пусть интерпретация моя неокончательна, думают многие, но зато я излагаю фактическую информацию, и это — главное мое достижение, ибо главной своей задачей я считаю добавить хоть немного к той копилке фактов, с которыми согласны все историки. Посылка о том, что историография исследует «реальное», раз свершившееся и более неповторимое, прошлое тем лучше, чем она точнее ему соответствует, отвечает традиционному корреспондентному пониманию истины. Оно сопровождается резким различением между исследователем и предметом его исследователя, между фактом и ценностью, наконец, между историей и вымыслом. [105] Американский историк и литературовед Доминик Ла Капра называет такое стремление историков сопоставлять конкурирующие интерпретации, сверяясь с фактами, но не подвергая рефлексии нарративные структуры, «документальной историей». [106] В ней основу исследования составляют твердо установленные факты, извлеченные в ходе критического отбора источников. И цель такого рода историографии — дать нарративные или «насыщенные» описания документально зафиксированных фактов. Возможна и другая методология — выдвинуть на основе доступных данных гипотезу, проверить ее и объяснить. Историческое воображение в этой парадигме «стреножено»: к нему можно прибегнуть, только когда в данных есть пробелы или когда на явление нужно посмотреть свежими глазами. Причина, по какой эта история называется «документальной», проста: «Все источники, фактически, рассматриваются с узко документальной точки зрения, то есть с точки зрения фактических и референциальных утверждений, которые могут быть выведены из них, давая информацию о конкретных временах и местах». [107]

 

Если постструктуралистские авторы, и Ж. Деррида прежде всего, толкуют о неразрешимости, в частности, о неразрешимости вопроса о том, какая интерпретация лучше, то, по логике традиционных историков, факты составляют основание принципиальной разрешимости этого вопроса. Они поэтому сдержанно возражают радикально настроенным коллегам в том ключе, что абсолютно не сопоставимых интерпретаций быть не может, как и противоречащих друг другу: раз интерпретации основываются на одних и тех же фактах, то они, вероятнее всего, будут друг друга дополнять. Иначе говоря, множественность интерпретаций для традиционных историков отнюдь не означает множественности видов прошлого, множественность истории. Они верят в то, что их наука постепенно приближается к единой истине прошлого. Ниже мы обратимся к проблеме исторической и культурной репрезентации Холокоста, чтобы продемонстрировать, с какими затруднениями связано следование такого рода установкам. Здесь же укажем на замечательное исследование Ф. Анкерсмита «Нарративная логика», в котором он убедительно продемонстрировал, что стандартные теории истины (не только корреспонденции, но и когеренции, не только прагматическая, но и перформативная) не позволяют описать, как работает историческое narratio[108]. Рассмотрев сложную взаимосвязь narratio, языка и теории, Анкерсмит пришел к такому выводу. Историческая очевидность, какой бы фактически подтвержденной она ни была, приходит к историку уже интерпретированной, уже как ре-презентация прошлого, так что отношения текстов историков к реальности всегда проблематичны. Мы можем только говорить о том, насколько те или другие тексты убедительны, связны, подробны, и, как это нередко бывает, основываясь на неполных или вообще на неточных фактах, историк способен породить вполне убедительную, культурно значимую и мировоззренчески привлекательную интерпретацию прошлого. Больше того, именно момент конфликтности и несопоставимости различных интерпретаций прошлого и обусловливает их значимость в настоящем. Тогда споры о том, какая из них лучше, помимо эпистемологических предпосылок, имеют в своей основе и политические интересы. Возвращаясь к упомянутой выше проблеме принципов, лежащих в основе исторической интерпретации, можно сказать, что само предпочтение эстетических (убедительность, «суггестивность» интерпретации) либо онтологических критериев (соответствие фактам) может быть вызвано теми или другими философскими аргументами и политическими пристрастиями. [109] По мнению Р. Ф. Бенхофера, «даже если одному критерию предпочитают другой, выбор между ними невозможен на основе простой «истины» и одних хорошо документированных фактов, ибо... истории — усложненные слои текстуальности, и фактический аспект — только их одна (малая? ) часть». [110]

 

Так или иначе, но эволюция исторического знания в ХХ веке отмечена сосуществованием в нем взаимоисключающих по отношению к нарративу установок. Антинарративный пафос характерен для Школы Анналов и социальной истории. Доказательство имплицитной нарративности всех форм исторического письма предпринято в рамках постструктуралистских по духу концепций. И та и другая установка, зародившись во Франции, получила затем широкое распространение в иных регионах.

«Новая история»: стремление к объективности или борьба за власть?

 

Историк-профессионал от века стремился изложить историю того или иного государства или исторического деятеля в хронологическом порядке, показав при этом какие причины обусловили те или иные повороты событий. Иначе говоря, история излагалась как рассказ, то есть история — history имела форму истории — story. Однако с середины ХХ столетия в рамках так называемой «новой», или социальной, истории сложилась методология, в основу которой легли методы социального знания — экономики и социологии, политической науки и демографии. Угол зрения, под которым «новые историки» смотрели на историю становился все более широким, вовлеченная в анализ информация — устрашающе многосторонней (для ее обработки все активнее привлекается компьютер), обобщения — все глобальнее. Рассказы об исторических подробностях уступили место демографическим выкладкам, описания функционирования экономических и социальных структур погребли под собой конкретные события, иначе говоря, синхроническое и количественное видение исторического процесса стало преобладать над традиционным диахроническим (или просто хронологическим) и качественным, то есть нарративным. На первый взгляд, эта тенденция представляет собой лишь новый виток споров между пониманием истории как искусства и как науки (при этом статистика и качественные методы выступают на стороне объективности, теории и науки). Но скорее всего она связана с властными отношениями в профессиональной исторической науке: продвижение «новой» истории на передний план, ее претензии на интеллектуальное лидерство сопровождалось декларациями о бессмысленности, излишней литературности и, понятно, ненаучности, других типов исторического исследования. Эти декларации основывались на следующем аргументе: это во времена, когда статистическая и прочая объективная информация была недоступна, можно было все внимание сосредоточивать на монументальных трудах историков прошлого, теперь, в наши дни, необходимо отделить словарь и стиль этих историков от контекста, в котором их труды создавались, и показать, что, скорее всего они выражали лишь взгляды элиты. Сосредоточенная на массовом (статистическом), новая история полагает, что оперирование большими цифрами дает ей возможность представлять интересы масс, а также оценивать прошлое в свете интересов сегодняшнего дня.

 

Как заметил Доминик Ла Капра, когда представители новой истории исходят из того, что контекст может быть известен помимо и до главных исторических текстов той или иной эпохи, а все исторические источники рассматриваются в рамках этого движения лишь как документы, значимые исторические тексты прежних эпох теряют свою культурную значимость, обесцениваются под предлогом того, что представляют собой идеологические продукты самолегитимации элиты. [111] Капра пошел столь далеко, что заявил, что «историки», представляющие социальную историю, «научены не читать». [112]

 

В рамках же противоположной, пронарративной, тенденции именно внимание к культурной роли процедур письма и чтения, именно «наученность читать» приводит к тому, что историческое знание (и историческое письмо) подвергается пристальному рассмотрению с точки зрения того, какую в нем роль играют нарративы. Это рассмотрение подчинено определенной цели — демонстрации того, что ни история, ни смысл, ни текст, в которых они зафиксированы, не обладают автономией.

 

 Выделяют четыре принципа исторического реализма, лежащих в основе методологии традиционных (в том числе и «новых») историков: во-первых, в основе профессиональной деятельности историков лежит предположение о реальности прошлого и его актуальности; во-вторых, установление фактов проводится на основе очевидности, обеспечиваемой остатками прошлого; в-третьих, осуществляемый историком синтез так или иначе соответствует актуальному прошлому; наконец, в-четвертых, это соответствие может быть выражено только в единичном описании, так как само прошлое единично и уникально. [113] Но даже самые яростные сторонники объективности и единственности прошлого отдают себе отчет в существовании миметического разрыва между собственно прошлым и их о нем текстами. Не думают же они, в самом деле, что прошлое живет в их текстах, или что их тексты — и есть прошлое. Так что их установка на реализм включает в себя еще и то понимание реализма, что состоит в создании особых текстов, порождающих, в силу специфических принципов репрезентации, иллюзию реальности. [114]  Тем не менее многим историкам свойственно убеждение, что их тексты продуцируют не иллюзию реальности, но собственно историческую реальность. Одно из направлений дискуссий между традиционными историками и специалистами по риторике истории состоит в том, что если первые стремятся скрыть разрыв между историческим письмом и его предметом, то вторые демонстрируют, что историки полагаются в своей работе на широкий набор риторических эффектов и конвенций, в совокупности и задающих иллюзию, или, как это называл Р. Барт, эффект реальности.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...