{216} «Дама с камелиями» 4 страница
Григорий в доме Чернеца. Это больной сон, как в бреду. Он входит и говорит, а актер в это время лежит на авансцене… Я бы поручил эту сцену не актерам, а певцам. Тут не декламация на музыку, а речитатив, как в “Дон Жуане” Моцарта. А пульсирующая музыка продолжается и вдруг сходит на нет, аккорд, речитатив снимается, и дыхание песни втянулось в Григория (на авансцене). Он говорит: “Что такое? ” И опять бред, и опять сцена вещего сна. Затем вдруг нет музыки, снял сон: “Решено. Я Димитрий. Я царевич”. Это почти оперная сцена. Певцы будут читать по определенным нотам, будут интонировать. Иногда какая-нибудь строчка будет пропета, чтобы показать, что это пение» [цит. по: 13, 45].
Вторая сцена, исключенная Пушкиным из канонического текста «Бориса Годунова» и возвращенная Мейерхольдом в планировавшийся им спектакль, — это картина «Замок воеводы Мнишка в Самборе. Уборная Марина». Указанный эпизод решал, как минимум, две задачи. Во-первых, «сцена “Уборная Марины” и ее диалог с прислужницей Рузей должна была подготовить явление Марины, алчущей венца московской царицы, в сцене “У фонтана”» [130, 419]. Во-вторых, эпизод служил прелюдией к сцене «Ночь. Сад. Фонтан» в том смысле, что обострил ситуацию, когда Григорий хотел бы открыться Марине и сбросить маску царевича Димитрия, но Марину беглый монах совсем не интересует. В картине «Уборная Марины» прислужница Рузя говорит о красоте Марины, покорившей царевича Димитрия, и о том, что Марине, видимо, суждено быть царицей. Однако, как замечает Рузя, кто такой царевич на самом деле еще неизвестно. Марине удобно придерживаться версии, согласно которой Димитрий — царский сын и признан светом. Прислужница не склонна спорить, она лишь доводит до сведения хозяйки сплетню:
А только знаете ли вы, Марина, которая сделала ставку на царевича, страшно озабочена услышанной новостью. «… гости уже съехались. Марина торопится появиться на балу, но ее последняя фраза совсем не праздничная. Это холодный расчет авантюристки: “… Мне должно все узнать”» (курсив мой. — А. Р. ) [130, 380]. Марина — фоновый персонаж по отношению к Самозванцу: и та и другой — авантюристы, но страстность Григория становилась бы особенно выразительна по сравнению с холодной и расчетливой натурой Марины. {251} Показательно, что в сборник 1919 года «“Борис Годунов” А. С. Пушкина» было включено письмо автора трагедии Н. Н. Раевскому, и фрагмент из этого письма — фрагмент, посвященный Марине Мнишек, имеет смысл воспроизвести:
«С удовольствием я мечтал о трагедии без любви; но кроме того, что любовь составляла существенную часть романического и страстного характера моего авантюриста, Димитрий еще влюбляется у меня в Марину, чтобы мне лучше было высказать странный характер этой последней. < …> Конечно, это была самая странная из хорошеньких женщин. У нее была только одна страсть — честолюбие, но до такой степени сильное, бешеное, что трудно себе и представить. Посмотрите, как она, попробовав царской власти, упоенная пустым призраком, распутничает, переходит от авантюриста к авантюристу, разделяет то отвратительное ложе с жидом, то палатку с козаком, постоянно готовая отдаться кому бы то ни было, лишь бы он мог подать ей слабую надежду на трон, более уже не существовавший» [11, 48].
Отсюда понятно, почему Мейерхольд настаивал на том, что «в сцене у фонтана Самозванец достигал наибольшей страстности», но в эпизоде — «Марина играет, а Самозванец подыгрывает», то есть «величайшая страстность Самозванца должна столкнуться с чрезвычайно холодной и опасной, как стальной клинок, логикой Марины» (курсив мой. — А. Р. ) [130, 380 – 381].
Некоторое представление о том, как мог быть поставлен эпизод свидания-поединка у фонтана, можно получить из воспоминаний Б. Е. Захавы, где запечатлены мейерхольдовские репетиции «Бориса Годунова» в Студии им. Евг. Вахтангова в 1924 году. Интересующая нас сцена «Ночь. Сад. Фонтан» строилась Мастером так, что доминировала тут Марина. В режиссерском экземпляре трагедии Мейерхольдом были сделаны характерные записи. «… против монолога Самозванца, который начинается словами: “Нет, полно: я не хочу делиться с мертвецом любовницей, ему принадлежащей”, — написано: “На эротическом ковре — деловой разговор”». Признание Отрепьева в обмане и самозванстве предполагалось вести шепотом. «Гневный монолог Марины: “Чем хвалится, безумец! ” должен был сопровождаться попытками Самозванца остановить ее и заставить говорить тише. С этой целью Мейерхольд время от времени вписывает для Самозванца: “Тс‑ с‑ с! ” А для Марины помечает: “Игра со стеком”. < …> Для последующего монолога Самозванца, в котором он клянется Марине никому не выдавать своих “тяжких тайн”, Мейерхольд дает такое указание исполнителю: “Быстро, под влиянием ритма Марины”» [20, 284]. Иными словами, Марина укротила, сломала и подчинила себе Отрепьева, участь которого — быть одиноким и носить маску Димитрия, ибо до подлинного лица Григория никому нет дела. {252} Двойственность фигуры Григория Отрепьева проявляла себя и в сценах, где Самозванец открыто вступает в борьбу с Годуновым за власть. Картина «Граница литовская», согласно записям В. А. Громова, решалась Мастером так: «Осознав, что он ведет свои полки “на братьев”, что он “Литву назвал на Русь”, — Самозванец с особым подъемом и трепетом восклицает: “… Но пусть мой грех падет не на меня, Другими словами, Григорий не испытывает чувства вины, развязывая братоубийственную войну. «Мейерхольд хотел, чтобы тут зрители вспомнили трепетные заключительные слова Григория в келье, тоже обращенные к Борису:
… И не уйдешь ты от суда мирского, Слова: “Вперед! и горе Годунову! ” Всеволод Эмильевич требовал произносить жестко, мстительно, “лающе”» (курсив мой. — А. Р. ) [130, 380 – 381]. В картине «Севск. Самозванец, окруженный своими» Мейерхольд, по свидетельству Громова, радикально пересматривал фигуру Пленника — московского дворянина Рожнова. У Пушкина в разговоре с Отрепьевым он воспроизводит лестные для Григория отзывы о нем из стана русских. Совсем по-иному Рожнов ведет себя согласно видению Мастера. Самозванец должен чувствовать себя победителем, Наполеоном, он самоуверен и вдруг «натыкается на отпор в ответах < …> Рожнова». Последнего Мейерхольд, по воспоминаниям Громова, представлял себе так: «Это — воин, солидный, грубый, за словом в карман не лезет. Он старый, сумрачный < …>. С хорошими глазами, говорит открыто. Когда дальше в диалоге он называет Самозванца вором, он говорит это как старик мальчишке… Рожнов — это крепость, мускулистость, прямота. Он — своеобразный вестник. < …> Он как бы начинает разоблачение Самозванца, из-под которого потом выбьют коня, а позднее и трон» [130, 386]. В сюжете Григория Отрепьева это второй — после Пимена — Вестник. На этот раз — Вестник беды. Но до беды еще далеко, а пока — Самозванца хранит провидение, как констатирует Гаврила Пушкин, наблюдая, насколько беспечен Лжедмитрий в лесу, после разгрома. Самозванец силен мнением народным. Именно этот аргумент становится решающим в сцене «Ставка. Басманов вводит Пушкина». Л. С. Руднева вспоминала: «Суть образа Басманова заостряется замечанием режиссера: “Без пяти минут военный диктатор”. У Басманова “больше наполеоновских мотивов, элементов… Большая игра — большие страсти, смутное время”» [130, 414]. {253} Поначалу, вступая в разговор с Гаврилой Пушкиным, Басманов вполне уверен в себе. Мейерхольд, по свидетельству В. А. Громова, говорил: «Басманов ведет беседу открыто. Он чувствует свою силу. Как военный диктатор он по ситуации выше Пушкина, посланного к нему Самозванцем». Однако доверенное лицо Лжедмитрия ведет диалог с таким вдохновением и подъемом, что приводит Басманова в состояние полного смятения: «Могучий воин, главный воевода раздираем противоречивыми чувствами:
… Опальному изгнаннику легко Судьба Годуновых решена. Самозванец может торжествовать» [130, 388 – 389]. Итак, сюжеты двух самозванцев и авантюристов — Годунова и Отрепьева — в мейерхольдовской постановке выступали как основные темы, «прошивающие» большую часть сцен спектакля. Борис и Григорий — фигуры двойственные, амбивалентные: они — натуры одинокие, романтические, страстные. Ими движет острое желание не быть ничем. Но вслед за ними устремляются и другие — Шуйский, Марина Мнишек, Пушкины, Басманов… Будучи персонажами фоновыми, их побочные темы создают, с одной стороны, различные сниженные вариации мотива самозванства, авантюры, подавая, тем самым, в более выгодном свете фигуры главные, основные; а с другой, полифоническое «звучание» многоэпизодного спектакля, которое складывалось в целостную картину о настоящей беде Московскому государству. В сборнике 1919 года «“Борис Годунов” А. С. Пушкина» была помещена специальная статья, посвященная анализу финальной сцены пушкинской трагедии, — это работа П. О. Морозова «Безмолвие народа». Ключевая проблема статьи заявлена так: «Как ведет себя народ в последней сцене “Бориса Годунова”, — “безмолвствует”, или, повинуясь грозному окрику боярина: “Что ж вы молчите? ” кричит: “Да здравствует царь Димитрий Иванович! ” В нашем издании принят этот последний вариант» [11, 5]. Подобное решение мотивировалось Морозовым следующим образом. Финал, в котором народ кричит «Да здравствует царь Димитрий Иванович! », имеет место в двух рукописях Пушкина, содержащих полный текст трагедии. Народ «безмолвствует» в печатном издании «Бориса Годунова» 1831 года, что, по мнению Морозова, могло быть следствием цензурного предписания. В пушкинской трагедии чернь ведет себя так, как это сказано {254} в монологе Шуйского, а именно: «бессмысленная чернь… мгновенному внушению послушна». Такое изображение черни соответствует отношению к ней Шекспира, то есть толпа изменчива и ненадежна, ее настроение подвержено мгновенным сменам. И хотя «безмолвие» народа освящено давней литературной традицией, именно авторитет Шекспира стал ключевым аргументом, благодаря ему предпочтение было отдано финалу, который завершался криками «Да здравствует царь Димитрий Иванович! » [11, 6].
Ту же проблему — существование двух финалов пушкинской трагедии — проанализировал С. М. Эйзенштейн в статье «Вопросы композиции». Автор полагает, что ремарка «народ безмолвствует» — это «обратный повтор» по отношению к сцене избрания Бориса на царство, где народ абсолютно равнодушен к происходящему. Такой обратный повтор, по мнению Эйзенштейна, не есть момент формальный, потому что подобная концовка «позволяет целиком переосмыслить характеристику роли и значения народа в трагедии», а именно: «Народ на протяжении всей трагедии — как бы свидетель борьбы Годунова и Самозванца, он имеет на эту борьбу свою точку зрения, принимает в ней даже участие на той стороне, на которой считает нужным < …>, но, что самое главное, он, глядя на то, что происходит на его глазах, по ходу трагедии вырастает в грозную силу. Народ на протяжении трагедии растет и к последнему моменту безмолвием выносит активное суждение по поводу происходивших событий» (курсив мой. — А. Р. ) [161, 333]. Иными словами, народ выступает в роли судьи разворачивающейся в трагедии истории. Но подходила ли Мейерхольду такая версия финала? Если вспомнить статью Д. С. Мережковского «Гоголь и черт», то никто из носителей «человеческого, слишком человеческого», пусть даже это и не просто отдельный индивидуум, но народ в целом, не может быть подлинным судьей происходящим событиям и их участникам. Отсюда — вполне логичное и ожидаемое решение финала мейерхольдовского спектакля, суть которого находим в записях Л. С. Рудневой:
«Однажды Мейерхольд “показал”, как он мыслит завершить трагедию. Не простым безмолвием. И не тем, что народ кричал: “Да здравствует царь Димитрий Иванович! ”, как было в рукописи, представленной Николаю I. Совсем иначе. И это был итог всей концепции трагедии, как понимал ее Мейерхольд: “Эту пьесу надо кончить так, как " Ревизор", где люди застыли от ужаса. Это самая кульминационная точка. Люди застывают, и публика разгадывает глубокий смысл трагедии. И Пушкин тоже так кончает. Он дает мертвую паузу. Он говорит: " Народ безмолвствует" ” < …> » (курсив мой. — А. Р. ) [130, 413].
В воспоминаниях А. К. Гладкова о Мейерхольде сказано следующее: «Я никогда не видел его более увлеченным, чем на репетициях “Бориса Годунова” {255} в 1936 году. Он сам говорил, что после “Ревизора” он ничем так не увлекался» [84, 351]. Финал Годунова режиссер предполагал поставить по-гоголевски и одновременно по-мейерхольдовски, а именно — в виде немой сцены, зеркала для зрителей. Н. А. Голубенцов слушал доклад Мастера «Пушкин-режиссер», прочитанный в Институте истории искусств на Исаакиевской площади, и записал, как виделось Мейерхольду завершение трагедии:
«Сцена заполнена толпой. На крыльцо кремлевского дома Бориса выходят бояре после убийства Федора и Ксении. Массальский произносит последнюю реплику. “Народ безмолвствует” — гласит последняя ремарка Пушкина. На сцене из глубины движется тьма. Она постепенно заполняет всю сцену. Наконец, освещенными остаются отдельные фигуры из толпы, пораженные ужасом. Но вот и они поглощены тьмой. На сцене воцаряется непроглядная ночь» (курсив мой. — А. Р. ) [20, 165].
Верх брала темнота, то же самое должно было происходить со звуком: «Буря хоров сменяется абсолютной тишиной» [13, 46]. Дальше — тишина, и дальше, как в финале «Гамлета» с Михаилом Чеховым, — темнота, тьма, непроглядная ночь.
В разговоре о мейерхольдовском спектакле «Одна жизнь» сосредоточим внимание лишь на замысле Мастера, иными словами, на той части постановочной работы, где режиссер был в достаточной степени свободен от давления внешних обстоятельств, театральных и внетеатральных, — обстоятельств, продиктованных ситуацией 1937 года. В работе над спектаклем «Одна жизнь» Мейерхольд, как было уже выяснено выше, создавал собственный сценический сюжет, свободно обращаясь с материалом романа Н. А. Островского. Основа замысла, по свидетельству Е. И. Габриловича, определялась следующей установкой режиссера: «Его интересует стройка железнодорожной ветки. Это первый краеугольный камень инсценировки. Второй опорный момент — Корчагин, слепой и больной» [21, 61]. Но реальный и единственный, по сути, фактор, определивший авторский замысел, — это болезнь и слепота Павла: «Центром пьесы должен стать Корчагин, важнейший момент в ней — Корчагин больной, слепой» [48, 8]. В сцене строительства железнодорожной ветки, согласно воспоминаниям Л. С. Рудневой, главным для Мастера стал мотив преодоления боли и недуга:
«Павел только что выписался из госпиталя, едва он попробовал подняться на нарах, его скрючивает пронзительная боль. А ведь надо вести дальше железнодорожную ветку на Боярку, людям дрова нужны, тепло. А в бараке холодно, и никто не {256} трогается со своих нар, нарастает недовольство. Мейерхольд уже рядом с Павлом — Самойловым. Он заставляет себя подняться, берет в руки гармонь, тут же передает ее другому, чтобы в движении одолеть свой недуг. И вот Мейерхольд уже прошелся по кругу, он идет быстрее и быстрее, поводя плечами, раззадоривая всех, кто на него, Павку, глядит. И мчится навстречу приподнявшимся ребятам и требует, чтобы и они входили в пляску и выбивали плясовой ритм на нарах. Мастер пустился вприсядку, и тут возникало ощущение именно того преодоления, которое нужно было для звучания всего спектакля» (курсив мой. — А. Р. ) [130, 449].
Мейерхольд, по свидетельству той же Рудневой, называл свой спектакль поэмой [см.: 130, 445]. Лирическое начало постановки Мастера было прямо связано с аналогичным свойством литературного материала, положенного в основу спектакля. В докладе «Чаплин и чаплинизм», прочитанном 13 июня 1936 года, режиссер говорил об этом так:
«… когда я < …> беседовал с Николаем Островским по поводу его вещи “Как закалялась сталь”, то он прежде всего направил мое внимание в сторону не изображения всех этих боев, всех этих страшных вещей гражданской войны, — лилась кровь, была борьба не на живот, а на смерть, из которой мы вышли победителями. Он обращал мое внимание главным образом на лирическую подоснову и лирический подтекст, который проходит у него, с его точки зрения, от страницы к странице. И когда мы задумали переделать эту вещь, самым трудным оказалось выявление этого лирического начала. И заметьте, насколько в Островском сказалось следующее: он, который не может двинуться, он, который находится всегда в горизонтальном положении, как бы лежащим в гробу, он насыщен необычайной жизнерадостностью, причем это не жизнерадостность бодрячка, а именно жизнерадостность воина-лирика, < …> у которого такой громадный диапазон страстности, в его бунте, что рядом с ним может жить только большая высота, большой тонус лирики» [147, 233 – 234].
Итак, суть дела не в Гражданской войне, не в боях, не в борьбе с разрухой, но в сражении «со слепыми силами природы», в схватке «с тяжелыми недугами». Мать Островского, Ольга Осиповна, рассказывала, что при встрече Мейерхольда с ее сыном Мастер «дал понять, что в будущем самым главным будет схватка со слепыми силами природы» (курсив мой. — А. Р. ) [130, 420]. Включая и собственную человеческую природу. Мотив одоления — ключ к мейерхольдовскому спектаклю, что особенно очевидно в финальных сценах постановки. В записях Рудневой читаем: «Тема одоления, когда Павел потерял зрение, набирала в последних эпизодах спектакля особую силу. В них даже ощущался своеобразный пролог к новой битве человеческой — обузданию слепых сил природы» [130, 452]. Одна из таких последних сцен — прощание Павла с Ритой — сохранила память Н. И. Боголюбова:
{257} «Павел, уже ослепший, больной, сидел у стола, посреди сцены, спиной к двери. В дверях появлялась Рита и стояла там, не произнеся ни слова. Павел не видел ее, но всем своим существом чувствовал — она пришла. В радостном оцепенении, весь скованный, напряженный, доверяющий теперь только своему слуху и потому вслушивающийся в тишину, вставал со своего стула и ждал — вот сейчас подойдет Рита. Но Рита, не двигаясь с места, говорила, что пришла проститься с ним, что она уезжает далеко и надолго. Тогда Павел ощупью находил на столе вазочку с цветами, вынимал один цветок и, заложив руку за спину, так, со спины, подавал цветок Рите…» [цит. по: 48, 10]
Путь Павла Корчагина — путь потерь, путь одиночества перед лицом слепых сил природы. Именно этим определялся романтический характер мейерхольдовского спектакля. Вместе с тем, «романтическая хроника» Мастера, по свидетельству Л. С. Рудневой, «несла в себе элемент трагедии» [130, 445]. Трагическое содержание постановки Мейерхольда хорошо передано в рассказе Е. И. Габриловича о показе Мастером Павла в сцене, предшествовавшей финальному эпизоду:
«… слепой Корчагин, больной, едва передвигающийся, встает с кровати, чтобы пойти на собрание и вступить в бой с оппозицией. Все в этом эпизоде отвечало духу времени — и лексика, и политика, и гражданский пафос. Художественная же суть сцены была в том, как смертельно больной Павка идет в бой. Как он слепо ощупывает стены в поисках двери, как натыкается на стулья и стол, как, споткнувшись, едва не падает, но все-таки поднимается и снова идет. Все это незрячее движение, слабость ног, неверность и ищущая трепетность ощупывающих пальцев были разыграны Мейерхольдом на репетициях от начала до конца» [22, 78].
Е. В. Самойлов вспоминал, что в мейерхольдовской «Одной жизни» «сильны были трагические мотивы, но действие развивалось по линии их преодоления». Финал спектакля исполнитель роли Павла описал так: «… в разгар бурного собрания комсомольцев на трибуне вырастал слепой, с трудом превозмогающий боль Корчагин. И в тех словах, которые произносил мой герой (звучал текст Н. Островского: “Самое дорогое у человека — это жизнь…”), были боль и вера, грусть и мужество, прощание с настоящим и радость предвидения будущего…» (курсив мой. — А. Р. ) [110, 55]. Совершенно очевидно, что основой трагического в постановке Мастера служила жизненная позиция, выраженная метерлинковской формулой: «Надо поступать так, как если бы надеялся». И сколь бы ни были, на первый и поверхностный взгляд, далеки друг от друга главные герои «Дамы с камелиями» и «Одной жизни», мейерхольдовские Маргерит Готье и Павел Корчагин выступали носителями общей темы — темы трагического противостояния {258} роковой неизбежности, источником которой выступали слепые силы природы, в том числе, природы самого человека. Приверженность метерлинковскому пониманию трагического, которое Мейерхольд пронес через всю свою творческую жизнь, целостность и устойчивость основных параметров режиссерской методологии Мастера, истоком своим имевшей находки символистского и традиционалистского периодов творчества Мейерхольда, — вот главные предпосылки того безвыходного положения, в котором оказался опальный режиссер в конце 1930‑ х годов. Проторенный путь — каяться в грехах формализма и эстетства и отказываться от прошлого, отрекаться от своей режиссерской юности — путь для Мастера невозможный. В предисловии к публикации «Вс. Мейерхольд на режиссерской конференции 1939 года» О. М. Фельдман сформулировал следующую мысль: «… понимая, что ему не будет дозволено сохранить его прошлое, Мейерхольд понимал, что он лишен будущего» [82, 432]. В мейерхольдовском театре как таковом прошлое, настоящее и будущее неразрывны, ибо основой своей имеют устойчивую систему постановочных приемов и принципов, иными словами, режиссерскую методологию Мейерхольда.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|