К неофитам у порога Я вещал за мистагога. Покаянья плод творю: Просторечьем говорю. 4 глава
Посмотрим еще раз, что происходит в узнавании себя, в это ты. С субъектом мы знаем что случается, скорее для него грустное: его распадение, разгораживание. Этой воображаемой крепости, сосредоточенной на развертывании, поддержании и огораживании себя, не становится: она кончается. Кроме этого разрушения, которого субъект боится так, что прежде всего охраняет, оберегает себя от узнавания себя, надеясь что его успех в безотчетном действии, что делается не с субъектом, а с человеком? Что такое человек, мы не знаем. Но всё равно, может быть нам как‑то удастся увидеть, что происходит не с человеком самим по себе, а с этим вот, определенным, т. е. неопределенным. Когда он узнает, что он не огорожен, что он индивид в том прямом смысле слова, что неделим, не может отделить себя от всего, слитно составляет со всем одно, — кроме отрицательного знания своей индивидуальности, не–отделимости, разве не происходит и узнавание себя в прямом смысле догадки, что ты такое как человек? По Артуру Шопенгауэру, когда Я и субъект кончаются, восстанавливается человек в нас. Попробуем вчитаться в эту мысль. Из‑за наивности, нетехничности Шопенгауэр был отставлен со столбовой дороги своего прогрессивного, набиравшего силу века, и по тем же свойствам он сейчас продолжает говорить с неизменной наивной убедительностью, словно не старел. 22 февраля 1988 было двухсотлетие его рождения. Он умер 130 лет назад. В каком смысле прогресс принесет ад на земле, Hölle auf Erden, в эпоху хрустальных дворцов и всемирных промышленных выставок и железных дорог было еще не совсем ясно. Святость как мера человека теперь тоже звучит внятнее чем в XIX веке, когда была мода на просвещенный антиклерикализм. Невзрослость, крайности Шопенгауэра, его мистика уже не кажутся такими теперь; уже его не надо стыдиться перед лицом основательной, серьезной философии. Пугливость его — он всё время боялся пожара и грабежа, человеческие дела его пугали как жуткая свалка всеобщего взаимного калечения, das furchtbare Getöse des gegenseitigen allgemeinen Mordens, опять же была менее понятна в век упорядоченного существования чем теперь. Антигегельянство Шопенгауэра теперь понимается вовсе как нужное для того, чтобы раскопать настоящего Гегеля из‑под Гегеля панлогиста. Ницше заслонил Шопенгауэра надолго; но теперь, когда его уже не обязательно считать пессимистом, которого преодолел классический нигилист, воля в шопенгауэровском понимании оказывается проще и прозрачнее чем в ницшевском, где к ней примешано волевое. Великое да, которое Заратустра говорит вечному возвращению, как будто бы преодоление шопенгауэровского нет. Но это надрывное преодоление, оно может устать в своем усилии. А шопенгауэровское нет воле? В нем есть и утверждение воли, но чистой, как открытости и простора. Воля Ницше у же, воля у Шопенгауэра имеет такую же широту, как в этом слове русского языка. В покое, с каким Шопенгауэр приглашает не пугаться ничто, которое порог к миру как он есть, а не как нас пугает, больше одоления вечного повторения чем в ницшевской — всё равно не последней правде Ницше — мобилизации: пародии.
Беспомощность Шопенгауэра, который не мог в своей философии, и знал это и мирился с этим, передать то, что у него по–настоящему вызывало состояние мира, как у Гераклита — вой и истерику, Heulen und Zähneklappern, — именно как беспомощность, как наивное бессилие, с которым Шопенгауэр не мог и не силился справиться, благодаря своей наивности не сникает, присутствует теперь. Бесхитростная человеческая растерянность оказалась правее или даже сильнее чем активизм и волевая мобилизация.
Неожиданно обнаруживают, что онтологическая этика Эмманюэля Левинаса, у которого вопросу: почему всё есть, а не скорее нет предшествует более ранний вопрос: тем, что я есть, я увеличиваю бытие в мире или наоборот, не заедаю ли я своим существованием, не тесню ли чужое, совсем новая или наоборот прадревняя первичность этики перед онтологией, есть у Шопенгауэра. Но по–другому чем у Левинаса, который может говорить о Я. Шопенгауэр не видит для этого оснований. Я для него имеет мало прав и короткую судьбу, кончаясь, как субъект кончается, когда начинается «человек в нас». Читаем § 34 «Мира как воли и представления». «Возможный, но который приходится считать лишь исключением, переход от обычного познания отдельных вещей к познанию идеи происходит внезапно». Plötzlich, платоновское ἐξαίφνης, означает — без причин, как всякое озарение: оно приходит внезапно и странно; человек, решающий математическую задачу, видит решение всегда вдруг, на каждом шагу неожиданно, хотя конечно сам идет к нему постепенно; и при всяком таком внезапно он знает, что ничего внезапного могло с равным успехом и не случиться, что внезапное решение никогда нельзя подготовить как следствие, подведя под него причины; и он знает что мог бы, как оно и бывает всегда у большинства, вообще не набрести на решение, света того так никогда и не увидеть. «Возможный, но который нужно считать лишь исключением, переход от обычного познания отдельных вещей к познанию идеи…» Он исключение из правил, нет законов и причин, по которым человек становится человеком, можно только подготовить и облегчить этот переход или вернее сделать его менее трудным, но еще проще помешать ему, например со всех сторон непрестанно, днем, утром, вечером и ночью оглушая, ошеломляя «потоком информации», так называемой. Происходит переход в порядке исключения и вдруг, «когда познание вырывается из рабства у воли (здесь пока еще воля как мобилизация, частный порыв не в своей собственной истине), и как раз благодаря этому субъект перестает быть всего лишь индивидуальным (т. е., следовало бы сказать, становится вдруг индивидом, не имеющим частей и потому не входящим частью в мир, не поддающимся отделению от него), и теперь он — чистый, безвольный субъект познания». Другая воля, простор, пересилила в нем усилия насильственной воли, намерения, и «безвольный субъект» теперь уже не субъект вовсе, а индивид в смысле противоположном шопенгауэровскому, неделимый и неотделимый. Пока Шопенгауэр проговаривает это, волочась за философским жаргоном времени, но сейчас он скажет, что субъект субъектом быть перестал. «… Который уже не прослеживает отношения между вещами, измеряя их мерой закона основания…» То есть причинно–следственное выслеживание, всему подыскивающее то, из‑за чего, и то, для чего, кончается. Открывается истинное соотношение вещей. Они такие просто потому что такие. Их есть, без их что, ничуть не пошатнулось бы, окажись они и совсем другими: другие, они всё равно остались бы именно такие и не иные. Для взгляда, завороженного такостью мира, причинно–следственные цепи зависают, не в них суть дела, они иррелевантны. «…но в устойчивом созерцании предстоящего объекта, вне его связи с какими‑то другими, покоится и в нем растворяется». Созерцание, Kontemplation, названо устойчивым, feste, потому что оно захватывает, затягивает; так что субъект в нем покоится, ruht. Это тот же самый покой понимания, о котором говорит Данте в цитируемых Гегелем словах, что ум в истине покоится как зверь в берлоге, posasi in esso come fera in lustra. Зверь заседает в своей берлоге прочно, устойчиво, как это созерцание твердо. Шопенгауэр говорит пока, мы сказали, «субъект, объект», потому что в его начале XIX века никто не умел говорит» иначе, но и субъект и объект скоро кончатся, и даже в этой самой фразе ясный намек на их исчезание есть: субъект растворяется в объекте, darin aufgeht.
5. Шопенгауэр в этом параграфе «Мира как воли ж представления» так же вдруг, как начинается то созерцание, Kontemplation, без подготовки или почти без подготовки въезжает в эту тему. Но ведь и как иначе. И «созерцание» и вся тема одинаково беспричинны. Он вставляет короткий абзац, предупреждает читателя: «Это требует для своего проявления с необходимостью подробного разбора, отчуждающую странность которого надо пока просто проглотить, пока эта странность, после подытожения всей сообщаемой в этом сочинении мысли, исчезнет сама собой». Пусть читатель потерпит до получения обещанного. Следующий абзац начинает разбор созерцания. Первая его фраза занимает почти целую страницу.
«Когда человек, поднятый силой духа, расстается с привычным способом рассмотрения вещей, прекращает прослеживать, имея путеводной нитью разновидности закона основания, лишь их взаимные отношения, чья последняя цель есть всегда их отношение к своей собственной воле, т. е. рассматривает уже не где, когда, почему и для–чего в вещах, но единственно лишь их что; и не дает занять место абстрактному мышлению, понятиям разума, сознанию; но вместо всего этого всю силу своего духа отдает созерцанию, совершенно в него погружается и всё свое сознание дает заполнить спокойному созерцанию оказавшегося вот сейчас перед ним природного предмета, будь то пейзаж, дерево, скала или что бы то ни было; причем человек, по многозначительному немецкому обороту речи, целиком в этом предмете sich verliert, теряет себя, т. е. именно забывает свой индивидуум, свою волю и остается уже лишь как чистый субъект, как ясное зеркало объекта; отчего получается так, как если бы предмет был один, без кого бы то ни было кто его воспринимает, и уже нельзя отделить созерцающего от созерцаемого, но они стали одно и всё сознание наполнено и захвачено одним–единственным созерцательным образом; когда таким образом объект исступает из всех отношений к чему‑либо помимо себя, субъект — из всех отношений к воле: тогда т о, что познается таким образом, уже не отдельная вещь как таковая, но это уже идея, вечная форма, непосредственная объектность воли на этой ступени: и именно поэтому одновременно тот, кто захвачен в этом созерцании, уже не индивид: потому что индивид как раз потерял себя в таком созерцании: но он чистый, безвольный, нестрадательный, вневременный субъект познания.». Нам мешает путаница. Какой еще остается чистый субъект какого познания, когда он потонул, растворился в объекте, который в свою очередь тоже перестал быть объектом, а на его месте проступила неприступная истина вещи, сама идея? и что такое «непосредственная объектность воли», когда как раз воли как настроенности на цель, которая всегда цель воли, уже нет? Словарь Шопенгауэра словно путается у него под ногами, заставляет спотыкаться. После этой длинной, в страницу, фразы, которая должны была прояснить «отчуждающую странность», das Befremdende, того что он описывает, Шопенгауэр видит что ничего пока не объяснил и надо еще снова растолковывать; больше того, после объяснения стало чуть ли даже не хуже чем раньше, и как бы не испортить дело окончательно. Он в тревоге делает новые оговорки: «Это, само по себе теперь такое выделяющееся (о котором я очень хорошо знаю, что им подтверждается восходящее к Томасу Пейну изречение, du sublime au ridicule il n’y a qu’un pas), будет благодаря последующему понемногу становиться яснее и менее странным». На самом деле в последующем только варьируется другими словами чем что уже было сказано, второй и третий раз, снова говорится о субъекте и сознании и о том что уже нет ни субъекта ни сознания и приходится представлять себе какой‑то субъект, который еще есть (чистый), когда уже нет индивидуальности.
Из этого прилаживания субъекта и объекта, воли и отрешенности от воли как условия созерцания «чистой, совершенной, адекватной объектности воли», насколько воля это само существо вещи, в последнем и недлинном абзаце этого § 34 открывается вдруг совсем новая перспектива, где оказывается не нужен объект, не нужны ни воля ни сознание ни познание; «чисто познающий субъект» еще один раз упоминается, но мог бы уже и вовсе не присутствовать. «Кто сказанным образом так далеко погрузился и растворился в созерцании природы, что присутствует уже лишь как чисто познающий субъект (последнее появление субъекта. — В. Б.), тот вот таким именно путем непосредственно воспринимает (букв. входит в то, wird inne), что он как таковой есть условие и значит носитель мира и всего объективного бытия, поскольку оно отныне предстает зависимым от его бытия (Dasein, присутствия). Он таким образом вовлекает в себя природу, так что ощущает ее уже лишь как акциденцию своего существа. В этом смысле Байрон говорит: Are not the mountains, waves and skies, a part Of me and of my soul, as I of them? Но разве может тот, кто такое ощущает, самого себя в противоположность непреходящей природе считать абсолютно преходящим? Его, напротив, охватит сознание того, о чем говорят ведийские Упанишады: «Все эти создания в целом есть я, и помимо меня другого бытия нет»». Это правильное, в отличие от большинства филологических, понимание махавакьи. Оно перешло в солипсизм Витгенштейна. Нужно ли обязательно читать Шопенгауэра и Упанишады чтобы узнать, что человек нигде не узнает себя кроме как в опыте мира. Мы без них говорили об этом в прошлом году в курсе «Мир». Не мир поддается восприятию как собрание вещей потому что человеку известно что такое единое, а наоборот, человеку известно что такое единое и значит что такое собрание вещей и что такое одна вещь, потому что он имеет опыт мира как согласия всего в целом, которое есть то же самое что и его, человека, простое целое. В нераздельном опыте целого как мира и как согласия — основание знания (опыта) единства, потому мы, так сказать, на каждом шагу познаем миром, мир есть то определяющее и опережающее целое, которое, само нами никогда не схваченное, самое раннее и простое, дает нам схватывать всё в отсвете своего единства — данного нам, это стоит повторить, не в сознании, а на опыте нас самих. Это так. Но обратим внимание, среди всех неожиданностей Шопенгауэра, на одну. Откуда и как у него собственно взялся целый мир? В прочитанном нами § 34 в длинной первой фразе объяснений, которая занимала почти целую страницу, при описании «созерцания» стояло: «чистый субъект», переставший быть индивидом (мы всегда будем говорить наоборот: впервые возникший индивид, неделимое, целое, переставший быть субъектом, т. е. привеском, отнесенным к объекту), полон спокойного созерцания непосредственно предстоящего, gerade gegenwärtigen, природного предмета (ед. ч.), будь то определенный пейзаж, дерево, скала, здание (eine Landschaft, ein Baum, ein Fels, ein Gebäude; кстати, разве здание природный предмет? или оно под новым шопенгауэровским взглядом стало природой, когда всё слилось со всем? во всяком случае перестало быть мысленным, продуктом сознания?) или что бы то ни было». Больше о том, что именно созерцает чистый субъект, не говорится: видимо, это не существенно. Что бы то ни было. Подчеркнуто однако: взгляд растворяется, тонет в непосредственно вот этом, предстоящем. Человек в покое созерцания останавливается недвижно перед тем что видит, видит он как всегда немного, то, что входит в его кругозор. Абстракции, универсалии, понятия разума в сознании не присутствуют, да и само сознание растворяется, тонет в объекте. Откуда тогда появляется мир, опять вдруг, внезапно, как внезапным был тот переход от восприятия сторон, аспектов и пользы предмета к его чистой идее. «Человек непосредственно проникается восприятием, wird eben dadurch unmittelbar inne, что он есть условие, то есть носитель мира и всего объективного бытия». Мы пока еще с одной (eine Landschaft) вещью, до мира вроде бы далеко? Правомерно ли появляется тут вдруг на месте отдельной вещи мир? Оправдан ли скачок? В одной вещи присутствует целый мир? Во всякой ли он будет присутствовать? Или действительно от любой (одной) вещи прямой переход к миру, если не прямо мир уже есть в ее единстве? В древнеиндийском tad, это, и не только в махавакье tad tvam, было обозначением мира. Мы должны будем понять это отношение вещи и мира. 6. Артур Шопенгауэр описывает опыт «возможный, но который нужно считать лишь исключением», потому что его всегда могло и не быть и было бы естественно чтобы его не было и всегда странно что он есть. Это странный опыт, дошедший до нас странным образом. И он происходит внезапно, т. е. без причин, для него нет основания, т. е. нет условий и предпосылок, из которых он обязательно вытекает, нет основания в том точно смысле, в каком чиновник отказывает в прошении: «нет оснований»; т. е. не усматривается обязательной связи; это не обязательно значит, что вообще нет «оснований», ведь мы пока знаем об основаниях только, так сказать, с нашей стороны двери: с той, где всё имеет основания, причину, но по логике чиновника, по логике чина, за–кона, оснований для странного опыта не видно. Потом Шопенгауэр называет этот опыт Befremdendes, отчуждающим, мы в нем сами себе чужие, другие. Он извиняется за свое, может быть, неумение передать незаурядность того опыта и опасается, что от великого до смешного только один шаг, выйдет конфуз, обычное профессорское интеллектуальное созерцание, абсолютное мышление Гегеля, дутое вранье (Windbeutelei) и шарлатанство (Предисловие ко 2–му изданию). Он сам ходит на грани Шарлатанства, потому что объясняет необъяснимое. Во втором томе той же книги «Мир как воля и представление» — целиком состоящем из дополнений к отдельным частям первого тома, и §§ 33–34, которые мы читали из первого тома, соответствует глава 30 второго тома — Шопенгауэр еще раз говорит, что растворение во «всём», опыт это ты «до него никогда не находили себе выражения», потому требуется еще несколько пояснений. Мы видим, что нужда в новых и новых объяснениях не проходит, и будет кстати, если мы вспомним здесь свирепую ненависть Витгенштейна к объяснениям, которых у него все просили. Объяснения из первого тома мы читали, во втором они на первый взгляд другие. «При непосредственном рассмотрении мира и жизни мы, как правило [никаких исключений тут пока], видим вещи лишь в их отношениях, следовательно в их относительном, не в их абсолютном существе и существовании. Мы тогда, скажем, рассматриваем дома, корабли, машины и подобное с мыслью об их цели и их соответствии цели, людей — с мыслью об их отношении к нам… Мы можем такое рассмотрение отношений продлевать в большей или меньшей мере до отдаленнейших звеньев связующей их цепи… Это рассмотрение вещей в их отношениях, а через посредство их отношений — и в соответствии с положением об основании (в свете причины и назначения). Этому способу рассмотрения каждый большей частью и как правило отдан; я думаю даже что большинство людей вообще ни к какому другому неспособно. — Но если происходит в порядке исключения [как в первом томе], что мы испытываем мгновенное [в первом томе — внезапное] повышение интенсивности нашей интуитивной интеллигенции, то сразу (sogleich) мы видим вещи совсем другими глазами, воспринимая их уже не в их отношениях, но в том, что они есть в себе и сами по себе, ощущаем внезапно (plötzlich) помимо их относительного также их абсолютное существование». Здесь, в переходе от одного «существования» к другому, надо искать решение той странности, на которой мы споткнулись прошлый раз, когда Шопенгауэр без объяснения, — т. е. он всё объясняет кроме этого одного, — от созерцания «дерева, скалы, здания», «предметов природы», перешел к миру. Кто «внезапно» видит вещи как они есть «в себе», становится «носителем» мира. Мир это не обязательно много вещей, к нему есть прямой переход и от одной вещи. Отсюда сомнительность приглашения познавать много, чтобы составить в конце концов картину мира. Можно знать массу вещей и не стать ближе к целому. Как бы еще не хуже, гонясь за многим мы только затемняем себе целое, оно начинает нам мерещиться суммой, мы забываем детскую память о том какого рода вещь целое. Целое больше похоже не на границу, а на горизонт. Горизонт тоже похож на границу, можно даже довольно точно заранее измерить, сколько километров до горизонта, но пройти вот эти километры не будет значить дойти до горизонта. Кто прошел много или всё, не ближе к горизонту, чем кто не сделал к нему ни шагу. В махавакье, великом слове tattvam, это ты, указательное местоимение расширяется. Оно означает, как в русском, конкретное вот это; кроме того, в традиции древнеиндийской мысли оно распахивается до мира. В древнегреческой форме великого слова, в надписи εἶ на храме Аполлона Пифийского в Дельфах, ты ecu, или просто ты, если верно что ее можно понимать в смысле tattvam, никакого указательного местоимения вообще нет: то, на что указывают, когда говорят, ты, совершенно открыто, никак не названо. Этим может быть еще непосредственнее и проще подчеркнута странность и проблематичность того, в чем человек узнает себя. Шопенгауэр говорит: человек узнает себя уже не как Я (почему? потому что и Ты тоже, Я и Ты вместе, и Ты не меньше Я), а в своем существе, когда «вдруг» видит в вещи другими глазами не узел отношений, а то, что она есть «в себе». Говоря о вещи в себе, Ding an sich, вспоминаешь Канта, только если для Канта вещь в себе вообще за краем всякого познания, то Шопенгауэр объявляет: есть странный опыт, праздник, никем до меня не описанный, в котором это «в себе» открывается; одновременно тогда и я открываюсь себе и оказываюсь сам не я. Пространство и время вместе с я отступают как сон, как чистая кажимость[13]; проступает существо всего, воля (= простор). Это хорошо. Но это от нас, так сказать, за семью печатями. Большинство просто ничего такого не видит. И с остальными видение случается вдруг, в порядке исключения. — А на что мы еще надеялись? Замечательные вещи редки. Им нельзя научиться, пойдя на курсы медитации или расширения сознания. Неприступное узнавание себя настоящего, редкое и необоснованное прозрение, имеет еще по Шопенгауэру простонародную форму в переводе на язык мифа, суррогата истины. Кто в жизни причиняет несчастья другому, тот в следующей жизни, после переселения душ будет терпеть те же несчастья. Кто убил зверя, тот переродится в этого зверя и погибнет такой же смертью. Этот миф Шопенгауэр связывает с постулатом практического разума у Канта[14]о бессмертии души в смысле требования, чтобы высшему благу не был поставлен внешний предел, «времени не хватило» на его осуществление. Бессмертие души как постулат чистого практического разума у Канта приглашает не к тому чтобы расслабиться в знании что времени для исправления и нравственного совершенствования всегда хватит, целая вечность, а наоборот чтобы знать что практический разум может действовать основательно, следовать не тому что Кант называет «патологической» этикой, т. е. этикой, выведенной из пафоса, временного человеческого состояния, например увлечения борьбой, а «основоположному закону чистого практического разума», который Кант формулирует в начале § 7 первой Критики: Handle so, daß die Maxime deines Willens jederzeit zugleich als Prinzip einer allgemeinen Gesetzgebung gelten könne, поступай так, чтобы правило твоего воления, закон, которому следует твое намерение, всякий раз могло бы одновременно служить также и принципом всеобщего законодательства. Миф имеет перед чисто формальной дефиницией Канта то преимущество, что говорит о находящемся прямо перед нашими глазами. Соответственно Шопенгауэр, хотя и в своей этике может быть назван кантианцем, главное правило этики, «основоположение морали» формулирует не формально, как Кант, или ему кажется что не формально, а при помощи, как он говорит, «мистической формулы tat tvam asi, это есть ты»[15], имея в виду ту наглядную сцену из Чхандогья–упанишады, где учитель показывает сидящему перед ним Щветакету все существа в мире, живые и неживые по порядку и о каждом из них говорит словами махавакьи[16]. В каком смысле шопенгауэровское основоположение морали «мистическое»? Напрасно было бы, говорит Шопенгауэр, объяснять нравственность причинами и следствиями, еще не дай Бог необходимостью социума и чем угодно: нравственность «неестественна». Она присутствует в нашем мире прозаическими привычными проявлениями, порядочностью, вежливостью, но невидимыми корнями, своей основой уходит в тот самый опыт, который, по Шопенгауэру, внезапен, только возможен, всегда непредсказуем. Основания нравственности поэтому мистические, стоит копнуть чуть поглубже, и в таком повседневном поступке как благотворительность, милосердие обнаружатся начала этики. «Каждый в чистоте намерения проявленный акт благотворительности показывает, что осуществляющий его вступает в прямое противоречие с миром явлений, в котором посторонний индивид стоит совершенно отдельно от него, (в поступке милосердия) он признает себя тождественным с ним». Строго говоря, слово «признает», erkennt здесь не на своем месте. Дающий милостыню может признавать что угодно, например что надо бороться с бедностью, или хотеть показать себя добрым перед спутником, или думать что неудобно, когда спутник опустил двадцать копеек цыганской девочке в руку, а ты ничего. Другой может думать и даже понимать, наоборот, что милостыня как раз худший способ увековечения неработающей бедности; или он может стыдиться, как скверно выказывать себя перед другим таким способом, показной щедростью, и запрещать себе такой нарциссизм. Но всё равно поверх всех соображений оба дают, пусть смущаясь, словно прячась от себя самих. Анализ Шопенгауэра верен. Люди прячутся, давая ту милостыню, от себя самих, от собственной бездны, на краю которой они оказываются, потому что дают в конечном счете потому что видят самих себя в том, кто просит. «Соответственно всякое совершенно незаинтересованное благодеяние есть таинственный поступок, мистерия; поэтому людям как раз и приходится, чтобы дать себе в нем отчет, прибегать ко всякого рода фикциям»[17]. Одна из этих фикций в том, что не всё же, говорит человек помогая, думать только о себе, надо подумать и о другом. Этим по видимости бесспорным топосом он как раз скрывает от себя тайную суть дела, отворачивается от самого себя: другой‑то не другой. Мы этого не хотим видеть, но наши поступки показывают, что мы знаем это каким‑то другим знанием, до знания. Узнавание своего истинного существа в другом, в чужом, будто бы отдельном от меня человеке, — можно сказать, бессознательное узнавание — особенно красиво и отчетливо проступает наружу в случаях, когда человек уже безнадежно обреченный и явно погибающий еще ревностно и деятельно, со щепетильной заботой занят спасением других. Шопенгауэр приводит хрестоматийный в его время рассказ о девице, которую ночью на дворе дома, усадьбы укусила бешеная собака и девушка понимала что обязательно умрет, но она подумала что собака может покусать других и как‑то ее схватила, оттащила в пустое стойло и там заперла. Или другой пример, с литографий его времени: солдат, который опустился на колени готовый к расстрелу, но к нему бежит его собака, в которую тоже может попасть пуля, и хозяин отмахивается от нее платком, чтобы она держалась от него подальше. 7. Поступок человека знает так сказать больше чем человек. Поступок больше человек чем сам человек. Поступок, говорит Шопенгауэр, выдает, что другой человеку не другой, и когда сам человек себе не дороже другого, он как бы переселяет себя в него. Суть шопенгауэровских примеров в том, что человек вовсе не нехотя как‑нибудь, не страдальчески, следуя доводам, а чуть ли не радостно, освобожденно заботится о других, расставаясь с собой, переступая порог к тому, откуда возврата нет. А все привычные въевшиеся соображения только мешают ему по–настоящему с радостью в момент так называемого «самопожертвования» найти себя, без скорби и тяжести отдать жизнь за других. Для такого передающего себя другим, в мистическом акте милосердия, поступка открывается истина это ты, а для тех, кто не бросил себя в него, еще нет. Для вышедшей на волю самости казавшийся конец оказывается началом. Из‑за этого нередки такие расставания с уходящим из жизни, когда он уже знает, не явно конечно, только чувствуя и подозревая, что ничего не кончается, что всё снова и снова всегда начинается, а ближние еще не знают, и начинается тягостная сцена сожалений и сочувствий; хотя бывает, что больше и по–настоящему сочувствует уходящий остающимся. Это основание морали, мистическое это ты, завалено, заслонено осложняющими соображениями, которые как раз и служат тому, чтобы простую проясняющую истину скрыть. Вот и теперь, прямо когда я говорю что привязанность не кончается, когда кончается тот кто привязан — имея в виду привязанность как одно из названий отношения tattvam, — то я цензурую себя[18], сомневаясь: ну не надо все‑таки читать людям целиком фразу, конец которой я сейчас изложил, ведь эта фраза вся вот какая: «Эта гибель — гибель всего лишь явления, кажимости (Erscheinung), и сама эта гибель явление, кажимость; напротив истинное существо гибнущего, незатронутое гибелью, продолжается в другом, в котором он именно сейчас, как показывает его поступок, так ясно узнает это свое существо»[19]. Мне хочется как‑то скрыть это. Не Восток ли это не учение ли о переселении душ. Нам нужен Запад. Не пессимист ли Шопенгауэр. Нам нужен всё‑таки оптимизм, светлые убеждения; неправильные подлежат исправлению. Так мы пугаем себя, довольно часто, и, фатальным образом, на самом интересном месте, где нам могло бы что‑то приоткрыться. Тот, кто на нас накричит или скорее с чувством превосходства от нас отвернется — «ну вот, нирваной занялись» — нас конечно смутит и запугает. Мы пуганые насчет неправильного мировоззрения, обеспокоены тем чтобы иметь правильное. В нас мало презрения к истерическому окрику, еще меньше спокойной готовности расписаться в своей некомпетентности и сойти со столбовой дороги разума. Но всё‑таки одну бесспорную вещь, которую заметил Шопенгауэр, даже его критики всё‑таки должны будут признать, обязаны. Акт милосердия действительно почти всегда обставлен препятствиями типа сложной стеснительности, если не хуже.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|