К неофитам у порога Я вещал за мистагога. Покаянья плод творю: Просторечьем говорю. 8 глава
Вдруг и неведомо почему через человека проходит чего не надо. Стоило Голядкину побояться, что «прыщик вскочит», как — только по тексту не сразу, потому что «Двойник» Достоевского в 10 раз длиннее гоголевского «Носа», — случилось подобное смерти или хуже: не прыщик посторонний у него вскочил, а сам себе он вдруг стал посторонний. Это случилось раньше чем появился собственно двойник. Небольшой чиновник Голядкин нанял за 25 рублей голубую извозчичью карету и поставил на запятки своего Петрушку, одетого в ливрею, т. е. как если бы, по теперешним временам, я проехался по Москве, наняв за большие деньги очень длинную черную машину, не самую начальственную, это наверное невозможно, но например лучшую из таких, какие нанимают для проведения свадеб. Раздвоение обозначилось уже тут — и значит было всегда? Когда Голядкин (Оглядкин) «довольно неосторожно» высунул голову из окошка кареты, он встретился близко, прямо глазами, с самим Андреем Филипповичем, начальником отделения в том служебном месте, где странно поведший себя чиновник числился «в качестве помощника своего столоначальника». «Господин Голядкин, видя, что Андрей Филиппович узнал его совершенно, что глядит во все глаза и что спрятаться никак невозможно, покраснел до ушей. Поклониться иль нет? Отозваться иль нет? Признаться иль нет?[35]— думал в неописанной тоске наш герой, — или прикинуться, что не я, а что кто‑то другой, разительно схожий со мною, и смотреть как ни в чем не бывало? Именно не я, не я, да и только! — говорил господин Голядкин, снимая шляпу пред Андреем Филипповичем и не сводя с него глаз. — Я, я ничего, — шептал он через силу, — я совсем ничего, это вовсе не я, Андрей Филиппович, это вовсе не я, не я, да и только.» Уже теперь Голядкин раздвоен, как по–видимому и Ковалев со своим носом был, может быть незаметно для себя, раздвоен всегда. Неостановимо кроме одного Голядкина высунулся, отслоился от него другой Голядкин, которого один не хотел знать и не хотел чтобы другой был. Через Голядкина необъяснимо пробивается другое. И сразу ж для него не оказывается задачи важнее чем оттеснение наваливающегося. Голядкин тратит все силы на то, что бы доказать всем и собственному сознанию, что «он caм по себе, как и все, и что его изба во всяком случае с краю». Раздвоение произошло уже здесь или еще раньше, но так или иначе, ничего особенно неожиданного опять же, как в аналогичном казусе у Гоголя, не случается ветреной холодной ночью, когда Голядкин возвращается с дня рождения Клавы Олсуфьевны и встречает несколько раз на улице самого себя.
И у Гоголя и у Достоевского двойник похож на свой оригинал за тем исключением, что он ничуть не испуган и не растерян и в обоих случаях ведет себя с завидно невозмутимой уверенностью. Маиор Ковалев подходит к своему двойнику в Казанском соборе. Он узнает в молящемся статском советник свой нос, «почти самого себя». Молясь в храме, он и должен был перед Богом узнать в другом молящемся своего брата, ближнего, которого любит как самого себя. Об этом люди в храме не в последнюю очередь молятся. Подойди к другому человеку в храме, маиор Ковалев говорит ему однако не вы мой брат, мой ближний, он говорит: «вы мой собственный нос». Нос тоже ближний, даже ближайший. Но что‑то явно мешает назвать его ближним, которого нужно любить как самого себя. Что? То, что он настолько ближний, что никогда, ни при каких условиях не имеет права от меня отделиться, хоть он и недостижим мне? он неприступный, но не другой мне? или другой, но такой, что при его отделении распался ин–дивид, сознание расколото и страдает?[36]Эти догадки может быть и верны, но они не достают до голого ужаса, в который вглядываются одинаково Гоголь и Достоевский.
Проходимец, который перебегает дорогу Якову Петровичу Голядкину, мог бы вызвать у него добрые чувства только если бы был хоть немного другим индивидом. Но он сам же во всём Яков Петрович и есть. С самим собой никакого пакта, никакой любви, никакого примирения не может быть из‑за неделимости, немыслимого родства. Сблизиться — признать ближним и полюбить — можно со своим собственным телом, оно другое мне, но сблизиться нечему, если нет интимности своего. Раздвоилась именно она. Мы всё время говорили: человек должен узнать себя. Яков Петрович Голядкин узнаёт себя и сходит с ума. Попытка сдружиться с двойником уже только подчеркивает непоправимость безумия. В двойничестве происходит узнавание себя с безусловной, предельной ясностью, это возможно только как отождествление это я сам и есть. Голядкин–младший именно тот самый что Голядкин–старший, с математически равенством. Он, так сказать, даже более настоящий чем Голядкин–старший, и потому что всегда уверен в себе и сам без оглядки знает что делать, и потому что возможности, которых старший не развил и которые ценит, младший использовал. Он осуществившийся, удачливый, гладкий Голядкин. Без Голядкина–младшего старший по–видимому никогда бы ни в чем не достиг определенности. Чем явственнее однако старший угадывает во втором осуществившегося себя, о каком раньше не подозревал, тем чужее становится второй. Голядкин узнал в чужом себя, но от этого перестал узнавать себя; узнал себя и потерялся, встретился с узнанным и потерял себя окончательно: сам оказался не свой. Сам стал чужой. Тогда мы что‑то не так сделали, сильно где‑то сбились, говоря об узнавании себя в торжественных тонах? Узнают себя в безумии, аду, сумасшествии? Что чудовищнее, чем когда пытающийся молиться в храме подходит· к другому молящемуся и вместо ты брат мой, ты мой ближний, ты любезен мне как я сам говорит ты нос мой! Нам казалось, что, узнав себя в другом, человек найдет себя в этой открытости другому как самому себе. Произошло наоборот: с узнаванием себя человек теряет себя, потому что ушел, ускользнул, отслоился от самого себя, видит себя у себя отнятым, не своим.
Невольно вспоминается предостережение святого Григория Паламы, византийского православного богослова первой половины XIV века, афонского монаха, архиепископа Солунского. В сочинении «Триады в защиту священно–безмолвствующих» он обращается к ученику–монаху: «Приоткрою тебе чудовищную глубину лукавства внешних философов. Лукавый и те, кто научился от него лукаво мудрствовать, украли одну нашу полезнейшую заповедь и выставляют ее как некую злую приманку благодаря сходству выражений «внемли себе» и «познай самого себя».». На сходство обратили внимание давно. Когда 70 толковников в античной Александрии переводили Библию на греческий, они в 9–м стихе 15–й главы Второзакония, похоже, намеренно подчеркнули это сходство, отсюда перевод πρόσεχε σεαυτῷ, внемли себе, будь внимателен к своему существу, почти как γνῶθι σεαυτόν, узнай себя. При переводе этого места с древнееврейского получается что‑то вроде остерегайся, берегись, в смысле остерегайся, как бы не поймать себя на неблагочестивой мысли. Палама продолжает: «Но если разберешь, каков для них смысл этой заповеди [познай себя], обнаружишь пучину злоучения: исповедуя переселение душ, они считают, что человек достигнет самопознания и исполнит эту заповедь в том случае, если узнает, с каким телом был связан прежде, где жил, что делал и чему учился; разузнает же он это, покорно отдавшись коварным нашептываниям злого духа. И вот, пока они учат таким вещам через «познай самого себя», неспособные заметить обман люди думают, будто здесь говорится что‑то согласное с нашими отцами!» (Триады 11, 10). Есть разница, вся разница, между познай себя и внемли себе? Тогда значит нас на каждом шагу подстерегает впасть в то, от чего прямо предостерегает Григорий Палама. В самом деле, в какую сторону указывает адский опыт двойничества? Церковь всегда была против лицедейства, надевания на себя личин, в театре или в жизни. Или мы всё‑таки не хотели сказать, что смысл открытия это ты в переодевании лиц? Тогда человек перестает знать, какая на нем личина, все ему одинаково привычны и ему не жалко себя потерять, больше того, он находит томительное удовольствие в том чтобы себя терять в других лицах, уходить от себя, когда своя неделимость оказывается уже невыносима. Яков Петрович Голядкин, дойдя до крайности ада, ушел от страдания тем, что сделался двумя и перестал отвечать за себя. Вместо него на каторге, в аду и в болезни от горя был Федор Достоевский, спохватившийся после первой горячки увлечения журнальным успехом. Скоро условная «болезнь от горя» становится самой настоящей. «Любезный брат», сообщает он 26 апреля того же 1846 года, я не писал тебе оттого что до самого сегодня не мог взять пера в руки. Причина же тому та, что был болен, при смерти в полном смысле этого слова. Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы, а болезнь устремилась на сердце… я разорился на разные декокты, капли, порошки, микстуры и тому подобн. гадости». «Двойник» и всё творчество Достоевского остались открытым вопросом, не находящим ответа внутри самих себя. Новое дыхание, открывшееся в России после периода Крымской войны, поддержало Достоевского, дало ему свежий голос.
15. Сталин был искренен и когда говорил, что кадры решают всё, и когда говорил, что надо создавать новые кадры. Его вежливые следователи умели — учились — вдруг становиться зверьми. Переход человека из одного в другого происходит гораздо чаще чем мы думаем; удовольствие от смены лиц многих развлекает, пусть это не кажется нам невероятным. Простой человек «из народа» (о каком Достоевский говорил, что боится его гораздо больше чем сложного) бывает одним, и потом, когда становится другим, конечно замечает, что он уже не тот, но продолжает уверенно говорить я или мы, которое вставляется не напрасно. Сложный человек («интеллигент», «сознательный», «самокритичный», «копающийся в себе») страдает как Достоевский или умирает как Гоголь и по крайней мере завел на себя досье и ведет себе счет; хорошо бы исхитриться сказать это местоимение во множественном числе: ведет счет себем, собоим, которыми он в разное время бывает. Простой этим себе учет не ведет, он спокойно вкладывает себя в ту колею, в которую повернула его жизнь. Об этом страшно говорить, но человеку слишком просто быть простым, т. е. сейчас одним, через час другим при перемене ветра, или даже сейчас одним с теми и другим с этими. Даже просто завести на себя дело и замечать изменения себя — уже трудное и неблагодарное начинание. Страшны по–настоящему никогда не те люди, которые сорвались и не владеют собой, — значит они заметили или заметят себя, — а «естественные» и всегда просто такие какие они есть, т. е. разные. Романтическое представление о двойном агенте рисует его актером, в совершенстве и постоянно играющим роль. На деле всё проще и естественнее, двойной агент просто ведет себя «как все». Наивны те, кто растрачивает свое негодование на лицемера, который выдает себя не за того кто он есть по существу. Такой лицемер совершенство нравственности рядом с простым человеком, кто вовсе ни за кого себя не выдает, никем себя не считает, а в простоте и не задумываясь бывает всегда таким каким бывает. Он играет, знает себя богатым, потому что разный, меняется. Ему скучно с неиграющим существом, тошно со следящим за собой.
Как обстоит дело с личностью у такого простого человека? Он не меняет себе лицо, а меняется лицом. Так следователь, который говорит сначала мягко, а потом кричит и грозит, не напускает на себя гнев, а просто дает себе быть сначала одним, потом другим. Примеры можно продолжать. Есть ли вообще у простого человека личность? Даже не одна. У него каждый раз то лицо, какое случилось иметь. Мы об этом мало думаем. Не хватает догадки, трудно вместить, насколько простой человек, особенно в толпе, скрытый городской дрессурой, текуч и подвижен. Он разный. Но ведь мы видели, что и ребенок разный, и поэт разный? С другой стороны, у ребенка есть свой нрав, который он упрямо, до надрывных истерик отстаивает; у поэта есть единство «стиля», за которое он заплатит молчанием и если надо жизнью. Есть ли у простого человека индивидуальность? Нет, маиор Ковалев делится по меньшей мере надвое всегда, явственно с пропажей носа, ненаблюдаемо — до и после того. Так же и Голядкин один во сне, а проснувшись стряхивает того себя во сне и втягивается в другую, привычную явь. Когда маиор Ковалев наяву становится двумя, т. е. заведомо делится, то он хочет воссоединиться вовсе не потому что положение двух ему непривычно или неудобно, а потому что не сможет теперь пойти в четверг к статской советнице Чехтаревой, к Подточиной Пелагее Григорьевне. Когда он воссоединяется как ни в чем не бывало со своим носом, то не потому что восстановился как нераздвоенный; скорее от временной, скандальной двойственности возвращается к привычной, незаметной. Против раздвоенности он ничего не имел и не имеет, она даже помогает его гибкости; он не приемлет только того, чтобы из‑за телесного недостатка было нельзя преследовать «решительно всех хорошеньких дам». Наоборот автор «Носа». Маиор Ковалев частица того, в ком началась «петербургская повесть». Он отслоился от автора, Гоголя с большим носом, который показывают все портреты, прежде всего по той естественной причине что, точно как маиор Ковалев, писатель Гоголь тоже сначала лишь простой человек и может быть двумя и больше. С ним, как со всеми, случается, что он другой, и как маиор Ковалев, так персонажи «Мертвых душ» и других гоголевских вещей — это сам их художник. Как простой человек он легко катился к тому, чтобы ими становиться, через них проходить, и прожил бы жизнь играя ими если бы оставался как все. Но для автора, хотя он сам маиор Ковалев и есть, писать «Нос» значит ввязаться в смертельную войну со всем (не только петербургским) светом за свою индивидуальность, за то, чтобы оставаясь всеми, — не быть ими он не мог, с человеком случается бывать другим, изменяться, — не остаться одним из них и не стать двумя, а сохранить, впитывая всё, неразделенность. Писательство для него (одного?) было не сочинительство, а таинственный путь к тому чтобы сохранить настоящую простоту, не становясь толпой, демонстрацией личин. Что бережет автор «Носа»? Иначе сказать, что сберегая он пишет «Нос»? Больше чем свое тело и свою жизнь. Он пишет как спасает в себе пушкинского монаха. Выписать маиора Ковалева для него важно чтобы разделаться с ним. Это честный способ одоления, духовная невидимая брань, потому что маиор Ковалев петербургской повести «Нос» не плоть и не кровь. Автор не губит чужую душу чтобы спасти свою: он наоборот отдает всего себя другому, которого нет. Этим отданием себя своим созданиям человек оттачивается до прозрачности, до единственной настоящей простоты. Ему тогда не до формирования личности. Началась и теперь уже никогда не кончится война за неделимость. Скажут: целость достижима не только для Гоголя, всякий человек дисциплины так или иначе должен держать себя в форме. На деле выбрать для себя форму и держаться ее невозможно. Человек течет внутри любой формы. Сформированная личность несбыточная мечта, о происхождении которой можно догадываться. Тут прав будет как раз простой человек, насмехающийся над тем кто держит себя в узде. Барон фон Гринвальдус годится только для того чтобы над ним потешались.
Года за годами… Сей доблестный рыцарь, Всё в той же позицьи На камне сидит.
Простого человека невольно смущает однако монах, солдат неведомой войны. Почему мы тянемся к тем, кто ставит себе невыполнимые задачи. Откуда эта мечта не быть простым человеком с улицы. Почему не жить как все. Чем дурно в конце концов солидное существование маиора Ковалева, который хочет завести семью. Кем поддержана череда поколений? Почему не почувствовать себя свободнее? Весь эпизод с пропажей носа длился недолго, разумно спросить, был ли он вообще или приснился. Наступил день; вы проспались («проспитесь») и ведете себя по–дневному; ночное будет ночью. Так устроено природой. Почему не оставить себя ночного как он есть, а дневного как получится? Нет, поэты, вестники сна, бередят наш слух. Соблюдают ли они приличия? Что за работа идет в поэзии, в философии, в литературе, куда стремление? Похоже, идет война за превращение какого попало простого в целое. Простой человек еще не целый, он разный и не видит дальше своего носа. Целое это мир. В поэзии идет борьба за мир. В том месте Шопенгауэра, где он заговорил об опыте tattvam, не случайно сразу после перечисления дерева, скалы, здания, которые открываются в своей идее, был назван мир. Самый неуловимо переменчивый из наших мыслителей, Василий Васильевич Розанов, говоря о Пушкине, что он как эхо отзывается на всё, сформулировал: «Пушкин был всемирное внимание, всемирная вдумчивость» («О пушкинской академии», из «Среди художников»). Дело для художника идет о мире. Цивилизация и природа приглашают встроиться в них. Но поэт «некомплектный житель света» (Пушкин). Отвоевывая себя как индивидуальность, он не прилаживается к цивилизации и природе, а возвращает их к миру. Мы должны разобрать, как он это делает, хотя бы это нам удалось только негативно, через понимание того, чего поэт избегает. Мы уже и говорили о том, что человек может найти себя только в мире[37]. Тема узнай себя проходит через мир. 16. Читая раннее пушкинское стихотворение «К Наталье», мы видели, что там, где «стены возвышенны», «где безмолвья вечный мрак» и «окна загражденны», загадочный монах, сам Пушкин, сосредоточен среди «лампад зажженных». Мы вспомнили Лейбница, у которого монада «не имеет окон» и именно поэтому она живое зеркало вселенной. Совпадение беспредельной широты и тесной замкнутости трудно для понимания. Обычно не додумывая, представляют индивидуальность компактной внутри себя. Целость однако никогда не обеспечить огораживанием; множественность, от которой обособилась личность, продолжает работать внутри ее загородок. Отношение к миру так или иначе остается определяющим. В истории этого отношения через труд возникает, если вообще возникает, целость. Неделимость поэтому первым своим условием предполагает неотделенность от мира. Только в меру приближения к его собранности складывается любая другая целость. Собранность мира похожа больше на соборность чем на собрание. Индивидуальность, не(от)делимость больше, решительнее отличается от всего другого чем этого могла бы достичь любая обособленность, которая всегда взборождена тем, от чего обособилась. Неделимость не имеет границы, иначе ее граница была бы одной из частей, на которые она делится. Каким образом монада не имея окон открыта вселенной по Лейбницу. Суть его мысли в том, что монаде, простому, не равнодушно текучему, а нераздельному существу, нет шансов быть, т. е. нет основы для существования и придется остаться идеальной сущностью, если не выбросить себя в целое. Огораживание того, что хочет быть простым нераздельным самим собой, работает в оба конца: насколько отталкивается мир, настолько развертывает в себе сложную структуру отражения то, что себя огородило. Огороженное сузило себя оградой, не говоря уже о том, что оно обречено перед всем что сильнее его Единственно верное самосохранение — вобрать в себя и сделать собой то, что теснит извне, но не как сумму вещей, потому что тогда кончилась бы простота вместившего, а как целое, которое потому, что целое, по–настоящему просто как то, к чему не прибавить и от чего не убавить («не вмещает больше и меньше», Николай Кузанский). Вобрать в себя целое, насколько такое доступно тому, что всевмещающим способно стать, но всеобъемлющим по–видимому нет. Так поэт, скажем, вмещает персонажей; они становятся им и он ими, созданными, становится, избегая однако оборотничества (оборотни не кончились в Средние века). Задание монады быть местом целого мира. Монада собственно и есть задание вместить мир — или не сбыться[38]. В этом смысле я понимаю бахтинское событие мира. В истории, в задании индивидуальности, индивида, простого неделимого, первое и последнее событие — то, что в ней сбывается мир. Мир как целое ее обеспечивает, а ничто другое не обеспечит. Есть причины читать Лейбница подробнее, даже те внешние, что он был славянин, его фамилия переделана из Любенич, что он много думал о России, старательно изучал ее, видел ее серединой между Европой и Китаем, т. е., по тем временам, серединой мира, был лично знаком с Петром Первым, работал для русской дипломатии; что его ученик был учителем Ломоносова и дал хорошую характеристику его способностям. Более близкая причина в том, что монадология важная тема русской мысли начала XX века, в «неолейбницеанстве» (В. В. Зеньковский) А. А. Козлова, С. Ф. Аскольдова, Л. М. Лопатина, а также у Н. О. Лосского, у отца Андрея Белого известного математика Н. В. Бугаева и (видимо через него в годы дружбы с Андреем Белым) у Павла Александровича Флоренского[39]. Не мечтая о полноте изложения, сделаем только несколько выписок из Лейбница к теме узнай себя. Монада может узнать себя или осуществиться только в мире и только через его целое. Иначе всё останется лишь при тесном и теснимом отрезке, который всегда зависит от давления извне загородки, и тем неизбежнее зависит чем больше мобилизует себя. Выход монады к целому это тайна, открытая только ей. Извне монада всегда будет казаться отдельной от всего. Вбирая целый мир, она становится по–настоящему простой. Кажущихся частей монады, как частей тела, так много и они именно такие для того, чтобы целое стало и оставалось целым. Мнимая множественность частей обнаружится, если убрать одну; с ней отнимается и целость. Одна часть значит всё. На известном полотне Репина две фигуры, царь Иван и его сын, не она не менее полна чем если бы фигур было много; больше того, и эти две подлежат счету только для искусствоведов, а по существу они составляют целое, и не для того ли их две, чтобы мы наконец впервые поняли, насколько сын и отец одно. Целость картины мы отсчитываем не с момента, когда в нее оказывается включено такое‑то число предметов, — вот их изображено сто двадцать четыре, и отныне картина художественное целое, — а когда мы видим в ней то, что совпадает с нашим опытом целого. Нашим опытом целого или, как говорит Лейбниц, «последним основанием» всякой монады оказывается «высшая монада», мир. От всякой монады, если она осуществляется как монада, т. е. выбивается из простой множественности, а это она может сделать только бросив себя мировому целому, открывается поэтому бесконечная перспектива. Нет ничего такого, что было бы ей в принципе закрыто. Больше того, захват целого опережает в ней всякое постижение. Не потому что у монады есть глаза (в ней нет окон), она может видеть, а потому что монада это прежде всего открытость мировому целому, она становится перспективной и получает возможность видеть, развивает глаза. Они странные. Окна ей не нужны, потому что она, так сказать, даже не на собственном теле, а на всей себе знает, что осуществится ровно в той мере, в какой притянется к целому. Она живое зеркало, т. е. выбирающий глаз, который видит сначала целое и потом, в интересах целого (весь интерес, inter‑esse между ее бытием и небытием, сосредоточен для монады в мире) и в его перспективе видит уже всё что видит. Чей монада глаз? Опять же целого, потому что, целым извлеченный к бытию, он собственно целому же в первую очередь и принадлежит, а отдельной монаде дан на поглядение. Через все монады целое мира смотрит на себя и видит в первую очередь опять же само себя. За миром стоит Бог. Бог смотрит на мир глазами всех монад, тяготеющих, чтобы быть — иначе они не могут, — к верховной монаде. Монады это «точки зрения» Бога, с которых он смотрит (в том же смысле, в каком, см. выше в Ригведе тысячеглазый Варуна повсюду расставил своих соглядатаев). Считается, что оборот речи «точка зрения» идет в нашем образованном обиходе от этого словоупотребления Лейбница. Говоря: «с моей точки зрения», я должен был бы подразумевать: насколько и мне тоже дано заглянуть в тот орган зрения, который во всём — где‑то на свою путях, уж конечно независимо от моих способностей зрения, — установил для каких‑то своих наблюдений Бог. Но и, со своей стороны, глаз монады, ее «точка зрения» видит, так сказать, во все стороны, Бога и мир[40]. Мы теперь яснее понимаем, почему монада не имеет и не должна иметь окон: это ей нужно для того чтобы сначала и прежде всего видеть то, что не видно — целое. Монады не обязательно только человеческие индивидуальности. Это вообще любые целые сущности. Все единства по своей сути — всеединства; единство, не осуществившееся как всеединство, остается заданием или задачей. Природные образования, например птицы, существуют и продолжаются в той мере, в какой вбирают в себя, по–своему, целое мира. В огромном большинстве не вбирают и гибнут. Поэтому когда монада без окон идет своим путем зерна, которое и заранее способно к целому и растет с самого начала в перспективе целого, то она совсем не обязательно должна воздействовать на тело, в котором она его душа. Тело, другая монада, позаботится о себе. Так все вернее будут делать одно дело. Чем чище душа в своей точке зрения верна привязанности к целому, чем свободнее она оставляет в покое свое тело, на которое всё равно не может действовать, только спутает и нарушит его, тем увереннее совпадет с телом, которое тоже растет к целому, определяется им. Окна у монад закрыты для того чтобы они безошибочнее могли угадывать друг друга через целое. Монада — mundus concentratus, un monde en raccourci, сокращенный мир, как у Николая Кузанского, который или прямо, или через Джордано Бруно на каждом шагу угадывается в Лейбнице, индивид — mundus contractus, стяженный мир. Способ угадывания целого, к которому тянется монада, т. е. невидимого мира (в видимом монада не увидит целое, пока сама им не станет, а в себе потому, что она ведь целым только стремится стать), странный путь события целого в монаде Лейбниц называет перцепцией, вниманием, букв. вбиранием. Мы можем сказать: пониманием. Надо учесть отличие перцепции от апперцепции (Монадология, § 14), отражающего восприятия вещей, с одной стороны, и от декартовского сознания, conscience, чистого фона всякого восприятия: перцепция внимательна к тому, чего еще нет. Апперцепция конечно состоится в свое время при наличии пространства сознания, которое тоже появится. Но для начала должно быть пространство как таковое. Оно развертывается тягой к угадываемому опыту целого. И хотя мы по времени не раньше открываем глаза чем видим вещи, мы иначе как в свете целого не откроем глаз. Обычно мы видим в негативном свете его отсутствия. В нем развертываются время и пространство и работает «логика» (Кант развертывает мысль Лейбница). Вещи видятся в отсутствующем свете с риском заблуждения и ошибки. Но с самого начала иначе как в перспективе мира мы их не видим. Кроме как в целом никакой индивид не имеет опоры. Угадывание целого происходит внезапно, par des fulgurations («Монадология» написана по–французски), вспышками молнии. Это молния Гераклита, которая должна вырваться из времени и пространства, чтобы прорезать темноту неготовой монады, дойти до нее сквозь закрытые веки. Через эти озарения, из‑за образованности монад целым, они, каждая, отзываются во всех и «всякое тело ощущает всё, что делается во вселенной; так что тот, кто всё видит [не глух к тому, что до него доходит в колебаниях мира], может читать в каждой вещи всё что делается везде, и даже то что было и то что будет» (§ 61). Доходит до всех всё. Не все всё прочтут, а прочтя не всегда распутают. Больше останется в слитном. Мир похож на машину. Отличие то, что шестеренка мельницы, часть машины не машина, а всякая часть машины мира, самая малая, тоже целая машина, «по–своему целый мир» (§ 64). Каждая, любая частичка представляет вселенную. Опыт это ты проходит через целый мир не потом и между прочим, а сначала и в первую очередь. 17. Мы читали у Артура Шопенгауэра об открытии в другом себя, об опыте tattvam, узнавании это ты, поняв в том же смысле загадочную однобуквенную надпись Ε на храме Аполлона Пифийского в Дельфах. Уже у Шопенгауэра мы неожиданно увидели в этом контексте слово мир: узнавание себя в другом, другого в себе, чувствует Шопенгауэр, каким‑то образом захватывает целый мир. Мы были к этому готовы: немного больше года назад в этой аудитории говорилось, что человек может найти себя только в мире и ни в чем меньше чем мир себя не узнает. Наконец, читая «Монадологию» Лейбница (две недели назад) мы явственно увидели, что индивидуальность, чтобы состояться как индивидуальность в том определяющем и необходимом, из чего она состоит, — в простоте, неделимости, цельности (не той, которую в своем приватном интересе требовал восстановить в себе гоголевский маиор Ковалев, заметивший свою нецелость только когда его нос стал отдельно от него ездить в экипаже по Петербургу, служить по научной части статским советником и молиться в Казанском соборе, а той, полной целости, которую в смертельной борьбе Гоголь отстаивает в своем маиоре Ковалеве и которую потерял и не может найти в «Двойнике» Достоевский[41]), — не имеет на что опереться, кроме как на целое, в конечном счете вселенское. Про нас скажут в этом месте, что мы подошли к проблеме всеединства или может быть соборности. Это не прояснит нашу ситуацию, а покажет ее опасность. Нам грозит скользнуть в глубокую разъезженую колею, из которой рано или поздно придется выбираться, так что лучше сделать это сразу.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|