Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

К неофитам у порога Я вещал за мистагога. Покаянья плод творю: Просторечьем говорю. 7 глава

Идея личности, другой приватной воли никак в таком самодержавном мире не живет. Другой будь тоже царем, правь, только не еще одним царем. Второй распорядитель, так сказать, сосед–монарх рядом с царственным ребенком не устоит по той же причине, по какой ребенок не стал личностью: дитя врастет в того второго распорядителя, вселится в него, внешне возможно притихнет, но втайне воплотит в себе тиранию (забитые дети как раз редко вырастают смиренными). Вы скажете: между этой готовностью допустить другого как того же царя, что и я, и неготовностью принять его как другого равного мне, такого же как я, кричащее противоречие. Так оно и есть, и не на этом ли столкновении и не из‑за него ли настает та ломка человека в конце детства, к которой мы уже подходили и о которой не стали говорить.

Нам важно заметить, что никакой «такой же личности» ребенок рядом с собой не то что не терпит, а просто не видит. Непрозрачных носителей спонтанной личной воли в горизонте ребенка не бывает. То есть спонтанных деятелей вокруг сколько угодно, начиная с живых кошечек, собак и других зверей; спонтанны и другие дети, взрослые; но ребенок дает им сразу больше чем они могли бы попросить, кошечкам он дает столько же сколько себе, видит в них не еще одну, чужую, а свою собственную угадываемую спонтанность. Поэтому животные для него фетиши.

Ребенок не личность, потому и другой ребенку не личность. У девочки возрастом год и восемь месяцев родители заметили слово «пожалуйста». В нем не было ни тени вежливости, осторожной просьбы; ребенок мог сопровождать этим словом как свирепой угрозой самые жесткие приказания. Это «пожалуйста» только усиливало требование, подтверждало императив. Но в таком отказе вступить в личностный диалог, произнося именно предполагающее его слово, не было обиды.

Кто еще не сложился в личность, тому проще быть индивидуальностью. Спросим, как можно быть индивидуальностью при такой готовности стать автобусом, кошечкой, самолетом, матерью, отцом, причем отождествление с матерью, отцом не эпизод, а, так же и по Фрейду, главное событие в истории личности. Надо только отличать исходное, сущностное отождествление с близкими от вторичной, болезненной фиксации после какой‑то травмы. В обыденной ситуации поврежденности человеческого существа фиксация на «личностях», сковывающая, насильно связывающая, противоположна вселенскому отношению узнавания, которое мы видели в ребенке. Неуловимо происходит что‑то темное, оттого непоправимое, и складывается «комплекс», застывание, окаменение, жесткое замыкание первичного это ты на родителях. Они возможно остановили на себе ребенка своей непрозрачностью, оказались тяжестью, поднять которую ему оказалось не под силу. Надорвавшись на родителях, он зациклился на компенсирующем отождествлении с ними. Теперь психоанализ будет распутывать и никак не распутает, что же произошло.

Мы спрашиваем о другом, как при еще не нарушенной готовности вселиться во всё и всё в себя принять сохраняется индивидуальность, неделимость (целость). Чтобы было удобнее говорить об индивидуальности, лучше взять взрослого ребенка, поэта, у которого индивидуальность общепризнанно есть, тем больше, чем он более выдающийся поэт, но в отношении которого о «личности» поневоле говорится в каком‑то примерно таком же переносном смысле, как мы говорим о «личности» ребенка.

В поэте мы видим то же отдание себя вещам, как если бы он без срыва остался взрослым ребенком и в нем продолжалось нерастраченное это ты. Поэт тогда может начинаться очень рано. Мы во всяком случае не видим, почему переход от ребенка к поэту должен был бы быть ломкой, по крайней мере интуитивно это не ощущается. Не наоборот ли даже: когда ребенку не удается сохранить интимность принадлежности к миру, как удалось поэту, неизбежен надрыв.

12. Как можно говорить об индивидуальности поэта, тем более «яркой», когда он весь отдается вещам, открыт всему как никто, меньше других себя бережет и не отгораживается сердцем ни от чего. В стихотворении Пушкина «Эхо», 1831 года,

 

Ревет ли зверь в лесу глухом,

Трубит ли рог, гремит ли гром,

Поет ли дева за холмом —

На всякий звук

Свой отклик в воздухе пустом

Родишь ты вдруг.

 

«Вдруг» эхо рождает потому, что в «воздухе пустом» не с чего и нечему было бы родиться. «Вдруг» эхо откликается еще и потому что оно как бы для самого себя неожиданно, непроизвольно: оно не решает, не оно решает родить или не родить отклик; он рождается так, что не эхо распорядилось рождением, оно в каком‑то смысле не при чем, с ним происходит отклик, вещь для него самого странная, хотя оно само всё к ней и сводится. Отклик рождается им вчуже, рождение его захватывает без него, эхо над собственным рождением не властно.

 

Ты внемлешь грохоту громов,

И гласу бури и валов,

И крику сельских пастухов —

И шлешь ответ;

Тебе ж нет отзыва… Таков

И ты, поэт!

 

Грохоту громов — это звучало в эпоху Пушкина громко, относилось не обязательно к природе, может быть и к грому военной победы, вещи величественной, возвышенной; бури и валы, байроновская стихия, тоже возносились высоко; крик сельских пастухов наоборот совсем обыденная и смиренная вещь. Эхо одинаково вторит торжественному и обыденному, в нем происходит таинственное выравнивание достоинства вещей, единственно важным остается не на что эхо откликается, а что оно откликается; через этот отклик всё восстанавливается в каком‑то другом, отрешенном звучании. — Эхо одно, эхо с эхом не перекликается, и если перекликается, то оно будет еще раз то же эхо, не другое: все эхо едины и равны, загадочно одинаковы в своем особенном гуле. Таков и ты, поэт — т. е. таков, что шлешь ответ, и тебе нет отзыва. Это одиночество, но не обделенное, «ты царь, живи один».

Это один, царственная нераздельность, не только не мешает поэту быть эхом всего, но, похоже, единственное условие его отзывчивости и есть. Только совсем один может откликаться на всё; чего много, то откликнуться на всё, дать всему быть им самим не может. Покинутый, одинокий индивид. Только в нем находится место всему.

Ин–дивид — латинский перевод слова атом, не подлежащий делению, т. е. вставший на том пределе, когда дальше делить не получается. Значение обособленный входит в индивид вторично и искусственно, не касается его существа. Не случайно о животных и растениях говорят особь и реже индивид, тем более индивидуальность. Понятие индивидуальности ложится по–настоящему только на человека. Индивидуальность конечно тоже обособленность, но не только стоящая отдельно от и значит всё‑таки в ряду других, а такая, что ее не мерят родом. Кошку, насколько она еще не совсем очеловечена, как та совершенно уникальная, о которой хозяйка говорила что она «нечеловеческого ума», мы определяем через семейство кошачьих, через род млекопитающих. С индивидуальностью иначе; когда мы говорим, «вот это человек», с уважением или преклонением, то вовсе не объясняем его через род человека, а наоборот, из него начинаем понимать человека, словно впервые видя каким он должен быть. У человека индивидуальность «первее» чем род («человек не совсем род», Ахутин). Индивидуальность проста, и чем разбросаннее так называемый лирический герой Пушкина, который собственно может быть кем угодно, тем неприступнее «автор».

Так уже в раннем лицейском стихотворении «К Наталии», 1813 год, ему четырнадцать лет. Там в последней строке он называет себя неожиданным словом после того, как перед этим в предпоследней строфе идет перечисление того, что он, поэт, не есть. Читая это перечисление, мы узнаем как раз всё то, во что поэт вселяется или во что его эхо может вселиться, его так называемых «героев». Его поэзия занята «перевоплощениями» этого ряда.

 

Но, Наталья! ты не знаешь,

Кто твой нежный Селадон…

Не владелец я Сераля,

Не арап, не турок я,

За учтивого китайца,

Грубого американца

Почитать меня нельзя,

Не представь и немчурою,

С колпаком на волосах,

С кружкой, пивом налитою,

И с цигаркою в зубах.

Не представь кавалергарда,

В каске, с длинным палашом,

Не люблю я бранный гром —

 

но мы читаем, нам слышится: представь кавалергарда, уж поэт‑то его во всяком случае представил, сам был тем кавалергардом, вжился в него; и бранным громом он тоже как эхо был или будет, «ты внемлешь грохоту громов», мы знаем за Пушкиным эти стихи, из тех, о которых Андрей Битов говорит что они не стихи о битве, а сама же битва и есть. «И он промчался пред полками, Могущ и радостен как бой». Пушкин просит не представь кавалергарда, не люблю я бранный гром, а мы исполняем: представь, люблю.

Способность не писать о нежном Селадоне, а быть им настолько, что и в историю войти с этой чертой биографии, как потом не писать о Медном всаднике, а быть своей поэмой Медным всадником, потому что сама поэма стала памятником и во всяком случае тот знаменитый медный затмила, он стал на втором месте, поэма якобы «о нем» на первом, — эта отзывчивость еще не всё в поэте. Есть и то, от чего отзывчивость и на что намекают воздух пустой, вдруг и нет отзыва. «К Наталии», стихотворение лицейского периода, кончается строфой:

 

Кто же ты, болтун влюбленный? —

Взглянь на стены возвышенны,

Где безмолвья вечный мрак;

Взглянь на окна загражденны,

На лампады там зажженны…

Знай, Наталья! — я… монах!

 

Стены возвышенны, через монастырские стены не переберешься; там безмолвъя вечный мрак, вечность своим молчанием вдвинута поэтом в мир. И если бы не было неприступной ин–дивидуальности, безмолвия и мрака, воздуха пустого, то не было бы и поэтического эха, одного нет без другого.

Исследователь и чтец Пушкина Валентин Семенович Непомнящий, автор книги «Поэзия и судьба» (Советский писатель, 1987), повторяет наблюдение о «Евгении Онегине» как энциклопедии русской жизни. Другой исследователь называет его энциклопедией мировой литературы; так много там голосов других поэтов и писателей, что весь этот роман в стихах похож на ярмарку словесности. Но тот же В. С. Непомнящий замечает: «внутренняя и главная область романа — при всей импровизационности и доверительности «болтовни», при всей множественности слышащихся в нем голосов — это область сосредоточенного и глубокого безмолвия. Поэтому под покровом внешней «легкости» и «раскованности» есть в «Евгении Онегине» нечто строгое, нечто как бы даже сакрально суровое».

Исследователь мог и не предлагать это как свою догадку, если на то же прямо показал у себя сам четырнадцатилетний Пушкин.

 

Взглянь на стены возвышенны,

Где безмолвья вечный мрак;

Взглянь на окна загражденны,

На лампады там зажженны.

 

Мысль о множественности слышащихся голосов и одновременно о сосредоточенном и глубоком безмолвии, сакральной суровости этого мира должна звучать не в составе уступительного предложения, — при всей множественности голосов тем не менее строгое, безмолвное, — а потому что есть «воздух пустой» и в пустоте одинокое эхо, которое себе отклика не имеет, начинает слышаться всё, «Ревет ли зверь в лесу глухом, Трубит ли рог, гремит ли гром, Поет ли дева за холмом».

Несоставность, имеющая своей структурой только простоту (воздух пустой), неделима, неразложима и поэтому не может быть воссоздана, сконструирована со стороны. Только она в человеке, если она в нем еще осталась, делает его открытым всему, дает ему опыт это ты. Как же так: раньше я говорил что ограда, нагороженная человеком в виде собственной личности, должна быть разрушена. Теперь у меня получается, я вычитываю из Пушкина, стена молчания. Но здесь нет противоречия. Именно нет надобности городить стены, отгораживаясь: они с самого начала есть в человеческой индивидуальности, которая не поддается воспитанию и не растет с годами, а готова в царственном человеческом младенце с самого начала, но может быть упущена. Второе, болезненное огораживание начнется, когда простая ранняя неделимость, неотделимость распадется.

Индивид неделим дважды: он по–настоящему прост так, что его ничто не может еще разделить; но, не имея частей, он и не отделен ни от чего, неделим в смысле: не продукт обособления от другого. Расподоблением неделимое получиться не может, оно генетически вберет в себя и будет носить в себе структуру расподобления. Первое неделимое, индивид неделим в себе и потому не отделен ни от чего другого. Не обязательно повторять за Шопенгауэром, что в опыте это ты индивид кончается. Будем внимательны к слову и скажем, что открытие своего тожества всему в принципе возможно только для неделимой простоты, которой не надо учиться подражанию чтобы подойти всему.

В философии Лейбница индивидуальность называется монадой, единичностью, единственностью, единицей в смысле предельной собранности, потому неповторимости: монады нельзя считать на одна, две, три. Монада абсолютно проста и «не имеет окон» во «внешний мир»; оба выражения по сути лишние и их надо брать в кавычки, потому что мир не еще одна монада для любой монады. Для нее вообще нет внешнего мира. Это «монада не имеет окон» из определения монады в первых параграфах «Монадологии» Лейбница (1714) перекликается с рассказом пушкинского монаха (монады) из послания «К Наталии» о своей обители:

 

Взглянь на окна загражденны,

На лампады там зажженны.

 

У Лейбница монада тоже, не имея окон, не темна. Через пер–цепции, зачатия (у Пушкина: рождает вдруг, рождение внезапно проходит через эхо) она участвует во всем что происходит в мировом бытии. Монада «постоянное живое зеркало вселенной» (Монадология, § 56). Живое зеркало здесь не случайный образ, это у Лейбница термин Николая Кузанского. «Мне надо… перескочить через стену невидимого видения, за которой я смогу найти тебя, Господи. Но стена эта есть всё и вместе ничто: ты, который предстаешь как бы всем и вместе ничем из всего, живешь внутри этой высокой стены. Никакой ум своей силой не может совершить скачок через нее. Иногда мне думается, что ты видишь в себе всё словно живое зеркало…» (О видении Бога 12, 48). Ум «обнаруживает всё в себе самом словно в живущем интеллектуальной жизнью зеркале» (Охота за мудростью, 17, 50). Зеркало истины Бог, все другие творения — разные более прямые или кривые зеркала и «интеллектуальные природы будут среди них живыми, более ясными и прямыми зеркалами» (О богосыновстве) в том смысле, что обладают свободой воли и способны при искривлении выпрямить и очистить сами себя.

Лейбниц говорит о зеркале вселенной. Монада отражает в принципе весь мир. Его полноте отвечает ее простота. Простота индивидуальности перекликается как эхо сначала с целым миром и через него со всем. О мире мы пока только упоминали, сосредоточившись на индивидуальности. Но надо было сказать, что отношение это ты, как отмечалось, исходное, которое не выводится из соотносимых членов, а наоборот, вызывает их к существованию, требует от этих соотносимых неразложимости, простоты, единства. В отношение это ты вступают не всякие, а простые и целые.

13. Свои герои поэту не чужие, они ближе к нему чем самые близкие люди и даже чем он сам себе. Это видно по их неприкосновенности. С приближением лица к нам мы всё меньше склонны и способны распорядиться им. Художник сам не обязан знать насколько он одно со своими персонажами, но он на опыте знает что хотя он их создает, ему запретно их и пальцем тронуть. Уж скорее он будет себя ломать. Они поистине неприступные существа, грозящие, в случае если он их будет править силой, провалом его поэмы? если бы только поэмы! Здесь лишнее доказательство строгости поэзии (и так же философии).

Скорее математик, если не получилась задуманная формула, со спокойной совестью может изменить параметры чтобы получить другую; задуманная пожалуй недостижима. Логика «художественного образа» жестче. «Персонаж» отслаивается от поэта настолько же непоправимо и начинает иметь свою судьбу так же, как нос коллежского ассессора Ковалева в повести Гоголя.

Отслоившись, нос уже не может быть забыт. Во всяком случае цырюльник Иван Яковлевич, обнаруживший нос в хлебе, хотел от него отделаться, завернул в тряпку и намеревался как‑нибудь нечаянно выронить его на улице, да даже и выронил, но будошник велел поднять, «ты что‑то уронил». Иван Яковлевич всё же выбросил нос на мосту, но от этого легче не стало, нос стал существовать в человеческом облике. Сомневаться в том, что нос стал самостоятельным, было нельзя, потому что судил о возникновении нового лица не посторонний, а сам его прежний обладатель. Маиор Ковалев свой нос собственно узнал, хотя и случайно. У дверей одного дома перед подъездом «остановилась карета… выпрыгнул, согнувшись, господин в мундире и побежал вверх по лестнице», и Ковалев совершенно определенно убедился, что этот человек его собственный нос, тут не могло быть больше ошибки чем при опознании самого себя.

Трудность не только обращения, но и простого общения с отслоившимся и обособившимся носом осложнялась для маиора Ковалева тем, что нос жил не только совершенно самостоятельно, но и был чином выше коллежского ассессора, статский советник. Даже когда нос не только опознан, но в конце концов арестован, доставлен владельцу и находится непосредственно в его руках, он остается самостоятельным, на прежнее место не приклеивается. Специалист, доктор говорит, что даже если приставить его обратно, это будет уже хуже для владельца, т. е. лучше оставаться так как есть, с носом отдельно.

Ничего исправить было так или иначе нельзя. Хотя нос, не приклеивающийся, был в руках маиора Ковалева, т. е. физически не мог сам передвигаться по городу, он стал существовать исторически как петербургская новость. Она собирала целые толпы народа, желавшего видеть нос. Хотя наблюдать его было нельзя, толпа всё равно не расходилась. Событие было необратимо еще и в другом, более важном смысле. Именно тогда, когда нос восстановился на лице маиора, это случилось утром 7 апреля, его история как петербургская повесть Гоголя навсегда и безвозвратно отслоилась от писателя. Гоголь остался с носом в двух смыслах, ни при каком своем желании он уже не мог себе обратно забрать свой «Нос» из своей литературы, даже если бы очень захотел, и никаким своим усилием он уже не смог бы свою повесть разгадать, т. е. придать ей какую‑то другую словесную форму. Повесть появилась как эпизод войны Гоголя за самого себя. «Нос» захватил Гоголя загадочной близостью описанного в нем события, заведомая физическая невероятность которого лишь подчеркивала его какую‑то другую правду. Какую?

Создания поэтов самостоятельны. Не в большей мере поэты их делают чем они делают — а могли бы не сделать — поэтов поэтами. Поэт расслаивается в своем создании так же наивно как расслаиваются дети, которые не случайно вначале не умеют назвать себя я и обозначают свое существо именем, которое им дали взрослые. Тот, кто в ребенке называет самого ребенка в третьем лице по имени, это не требующее себе местоимения лицо такого же рода как то лицо, которое у поэта держит вместе его и его создание, не дает им распасться в итоге, заботится о том чтобы они ведали или помнили друг о друге. Нет однако никакой гарантии что будут помнить. Это очень хорошо и важно, что маиор Ковалев энергично стремился воссоединиться со своим носом и не послушался доктора, который советовал ему лучше так и остаться без этого выступающего элемента лица, потому что‑де теперь, раз он сам отслоился, приставить его обратно будет даже хуже. Гоголь с неменьшей тревогой добивался приращения своего «Носа», и не будь этой его заботы, мы так никогда не узнали, а сам Гоголь забыл бы, что его двойник от него ушел, и благополучно прожил бы в должности остепенившегося безвестного чиновника до конца XIX века.

Отслоение двойников навсегда, так что человек перестает за ними гоняться и по совету докторов отпускает их, бывает гораздо чаще чем бывают цепкие, неотступные мастера как Гоголь, которые не жалея себя, рискуя показаться странными[34], жертвуя благополучием, местом, положением в обществе, которое давно в своем большинстве состоит из потерянных половин двойников, помнят о двойничестве и восстанавливают свою ин–дивидуальность, неделимость. Или личность? можно ли сказать что дело идет о создании своей личности? Говорят и так, но, похоже, это менее точно чем сохранение индивидуальности, неделимости, потому что лиц у поэта всё‑таки не меньше чем персонажей (персона — другое название личности). Теряясь определить, что такое личность, мы поневоле ищем опору и можем ее найти только в божественном обеспечении (С. С. Хоружий). Индивидуальность понятна и без обращения к божественным инстанциям, она непосредственно опознаваема как тон или цвет. Чем отзывчивее поэт отдает миру пространство своих образов, тем отчетливее становится его индивидуальность. Французский натуралист и писатель XVIII века Жорж–Луи Леклерк, граф де Бюффон, сказал загадочно, «стиль это человек», к чему мы невольно снова и снова возвращаемся.

14. «Двойник» Федора Михайловича Достоевского называется «петербургской поэмой». Гоголевский «Нос» назывался «петербургской повестью». Как неожиданно нос показал свою самостоятельность маиору Ковалеву, так герой поэмы «Двойник» Яков Петрович Голядкин показал нос Достоевскому, вырвавшись от него так, что писателю стало до жути трудно за ним угнаться. Мы сейчас можем быть собственно уверены только в том что маиор Ковалев восстановил себе и Гоголю лицо. Что Достоевскому вполне удалось справиться с отслоившимся от него Голядкиным, мы не уверены.

В известном письме брату 8 октября 1845, т. е. через девять лет после того как в № 3 пушкинского «Современника» был напечатан «Нос», Достоевский пишет: «Яков Петрович Голядкин выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему; никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще ведь он не готов, а что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если уж на то пошло, то и он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет? Он ведь такой, как и все, он только так себе, а то — такой, как и все… Подлец, страшный подлец! А меня, своего сочинителя, ставит в крайне невыгодное положение.» Цитата приведена по I тому тридцатитомного Достоевского, а в 28 томе то же место написано иначе: «Меня, своего сочинителя, ставит в крайне негодное положение». Так невыгодное или негодное? Академическое издание ничего об этом не говорит.

Уже «Белинский… разгласил о нем во всем литературном мире», запродал еще не дописанного «Двойника» Краевскому в «Отечественные записки». 15 ноября Достоевский должен был подать рукопись, чтобы успеть к номеру по обычному графику, но не получилось, и ему дали работать до почти самого последнего срока. 16 ноября он пишет брату: «Голядкин до сей поры не кончен; а нужно кончить непременно к 25–му числу.» Ни к 25 ноября не кончен, ни декабря, ни января. 28 января следующего года Достоевский с утра еще пишет, потом сразу несет в редакцию, сдает; рукопись сразу отправляется в типографию и на четвертый день выходит в свет.

Достоевский слишком подозрительно рад и доволен. «До самого последнего времени, то есть до 28–го числа, кончал моего подлеца Голядкина. Ужас! Вот каковы человеческие расчеты: хотел было кончить до августа и протянул до февраля… Сегодня [1 февраля] выходит Голядкин. 4 дня тому назад я еще писал его. В «Отечественных записках» он займет 11 листов. Голядкин в 10 раз выше «Бедных людей». Наши говорят, что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего–чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне донельзя. Понравится он тебе, как не знаю что! Тебе он понравится даже лучше «Мертвых душ».»

То есть Достоевский очень хорошо понимает о чем идет дело, о соревновании с Гоголем. Он чувствует: должно выйти не хуже чем у Гоголя. Должен быть преодолен тот же предел. Отслоиться двойнику мало, он не должен остаться сам по себе, отделившись без следа, он должен быть в конце концов возвращен как нос маиору Ковалеву.

Первым Белинский замечает какое‑то неблагополучие в конце «Двойника». Потом это видит и сам написавший. Через два месяца после очень довольного собой письма от 1 февраля Достоевский пишет брату 1 апреля 1846 года о каторге и об аде.

До сибирской каторги еще далеко. Достоевский говорит о настоящей каторге и о настоящем аде. Они подступили ближе к его существу чем будет та сибирская каторга, которая души по–настоящему не затронет и в каком‑то смысле придет как искупление на место этой каторги и этого ада. Слово названо, сказано Достоевским, хотя им самим (пока) не услышано или он скрывает сам от себя что услышал, хочет говорить о другом, подчеркивает свой бесспорный и утешительный литературный успех. «Вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все мною недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе — критика… Но что всего комичнее, так это то, что все сердятся на меня за растянутость и все до одного читают напропалую и перечитывают напропалую». Достоевский говорит, что критика несправедлива, но приговор Белинского не в бровь а в глаз, как сказано у Гоголя в «Носе»: повесть фантастична. Это значит: писателю не удалось справиться с двойником, ему пришлось уйти в фантазию. В пространстве фантазии всё удастся и сойдется. Но тот факт, что писателю пришлось фантазировать, показывает, что его двойник ускользнул от него невозвратимо.

Достоевский оправдывается. Но втайне он знает другое и по существу соглашается с Белинским. «Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении. 1–я половина лучше последней. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это‑то создало мне на время ад, и я заболел от горя. Брат, я тебе пришлю Голядкина через две недели, ты прочтешь. Напиши мне свое полное мнение». Для того кто отдался, отдал себя слову, такие вещи, а не долги, развод, суд, ссылка настоящие события. Если бы Достоевский без увлечения своим успехом принял на себя всю серьезность настоящей каторги ада после безвозвратного ускользания от него двойника, то возможно не было бы физической каторги и зримого ада в Семипалатинске. Поэт так или иначе сам себя карает всегда за неудачу страшнее чем кто угодно из людей может ему навредить.

«Двойник» начинается утром. Гоголевский маиор Ковалев обнаруживает неладное в себе тоже рано утром. «Ковалев проснулся довольно рано и сделал губами: брр.., что всегда он делал, когда просыпался, хотя сам не мог растолковать, по какой причине.» Он так делал потому что просыпался, по этой причине и отдувался, словно сдувая, стряхивая себя другого, ночного. И в наказание за то что он стряхивал, забывал себя другого ночного, отделывался от него этим «брр…», он заметил что‑то неладное в себе уже только когда от него ушел нос — такая важная часть его, как он говорит газетчикам, «почти то же, что он сам». Другой он сам, двойник, которого он хотел бы стряхнуть с себя вместе со сном, отделился от него и пошел действовать самостоятельно. Ковалев раскололся надвое, раздвоился. Отделение носа конечно стыдно и смешно. Но в серьезном, важном смысле ничего нового с человеком не произошло: продолжалось то, что было, когда он каждое утро отряхивался от сна, отделяясь от себя неизвестного; как он не знал того себя, который спал долгими ночами, так он оказался теперь, разве что только наяву, далеко от своего носа.

Примерно так же расстается с собой сонным Яков Петрович Голядкин у Достоевского. «Минуты с две… лежал он неподвижно на своей постели, как человек не вполне еще уверенный, проснулся ли он или всё еще спит, наяву ли и в действительности ли всё, что около него теперь совершается, или — продолжение его беспорядочных сонных грез». Он ждет минуты две, когда то ночное отойдет и настанет привычное, в чем можно будет двигаться как в готовой колее. «Вскоре, однако ж, чувства господина Голядкина стали яснее и отчетливее принимать свои привычные, обыденные впечатления».

У Гоголя Ковалев «приказал подать себе… зеркало. Он хотел взглянуть на прыщик, который вчерашнего вечера вскочил у него на носу». Прыщик вскочил, Бог знает отчего. Человек контролирует себя зеркалом, хочет быть каким надо. Но с человеком случаются вещи вдруг, сами собой. Это не столько странно сколько неприятно, расстраивает планы; например неудобно будет выйти на люди. Собственно, маиор Ковалев бравый здоровяк и владеет собой лучше героя Достоевского; он очень легко, дунув, сметает наваждение сна. Но тем вернее пробивается непредвиденное. Неведомое пробивается мелочью, прыщиком и только дожидается обращения на него внимания чтобы разрастись. Слегка обеспокоенный маиор Ковалев потребовал себе зеркала чтобы узнать о прыщике, а оказалось что у него на лице нет носа. То другое, что стучалось в человеке ночью и от чего человек отмахивался, село ему прямо налицо в виде вопиющей недостаточности лица. Нос, почти то же что сам человек, исчез.

У Достоевского Голядкин, когда совсем отряхнулся от сна и «не мог более сомневаться, что он находится не в тридесятом царстве каком‑нибудь», подбежал к «небольшому кругленькому зеркальцу, стоящему на комоде». (У гоголевского маиора Ковалева «небольшое, стоявшее на столе, зеркало».) Голядкин сказал вполголоса: «Вот бы штука была, если б я сегодня манкировал в чем‑нибудь, если б вышло, например, что‑нибудь не так, — прыщик там какой‑нибудь вскочил посторонний». Прыщика у него для разнообразия нет, но тревога за прыщик ровно такая же как у гоголевского маиора: тревога за то, что кроме правильных и нужных вещей с человеком могут случаться посторонние.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...