Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

К неофитам у порога Я вещал за мистагога. Покаянья плод творю: Просторечьем говорю. 11 глава

В чем увидели вину Максима Грека? Ему приписали две статьи: политическую, не меньше чем деятельность в пользу турецкого государства, и нарушение благочестия, подрыв веры в русских чудотворцев. Максим понимал, чт о он с собой приносит в Россию. Когда его обвинили в том, что, обращая внимание на ошибки в богослужебных книгах, он бросает тень на русских чудотворцев, которые «сицевымя книгами благоугодили богови», Максим разъясняет в «Слове отвещательном» (ему вообще много пришлось писать в этом жанре самооправдания), что русские чудотворцы были богоносными отцами и Божиими угодниками, никакого умаления их, но им были дарованы только именно эти вот дары, святости и чудотворства, но не даны — искусства слова, «р о ди языком и сказание их», и потому «утаися их, таковых сущих, исправление еже ныне мною исправляемых описей». Он обращал внимание на главу 12 Первого послания к Коринфянам: одним «дадеся дарование исцелений, чюдес предивных», другим, т. е. ему, Максиму, «аще и грешен есть паче всех земнородных, даровася яз ы ком разум и сказание»[47]. Сходную мысль можно найти у Данте: благодать Божия дождит на праведных и неправедных, потому и поэту, не святому, может быть дан дар пророчества.

Максиму неясно, почему он с его опытом и знанием не может советовать Василию III, вообще участвовать в делах государства, ведь всякое разумное слово так нужно. Почему нет? Ведь от философии никогда не было зла; она разрушает только то, что само нестойко. В 1521–22 по своему «изволению» он пишет послание великому князю, «и мне убо любовию к преимущей дръжаве царствиа твоего подолгу съдръжиму… изволися добре… представити царствию твоему разума моего». Что лучше союза разума и власти? «Ничто же убо непщую безместно, ниже вне разума творили възомнится, аще кто любовию, яже к начальствующим, съдръжим, съвета введет и временем пристоящаго и самем в высотах учиненым полезнаго»; хорошо если люди «начальствующим слово мудро и съвет благоразумен покажут». Благоразумный совет может высказать между прочим и худейший человек, не надо пренебрегать. Долг всякого «советовати, что полезно обществу и времени пристоящее»[48]. Что великий князь имеет власть княжить по–своему, это Максим Грек безусловно признает, он любит великого князя; но тем менее тогда надо молчать. Есть такая вещь как прямая истина, одна для всех, главная забота всех людей.

«Здравствуй о Господе и истинну познавай!», так кончает Максим одно из писем к Федору Ивановичу Карпову в 1525. Это письмо, направленное против астрологии, защищает свободу человека («самовластное свобождение разума») от «нужи», «понуждения» звезд. И ясно, что если от звезд разум не зависит, то тем менее от земных светил. Человек богоподобен, первый признак богоподобия свобода, «самовластие» не одного только великого князя. Хотя акцентов таких Максим никогда не ставит, но само собой у него подразумевается, что свободен каждый. Человек своим самовластием «паче иных еже по образу и подобию божию является»; «содетель… никому же человека покори, но пусти свободна его и своим образом почте и блага [то есть хорошим] его естеством, а не звездным устроением созда». Надо обратить внимание на качество философского языка; что Бог «пусти свободна» человека, это хорошо, если бы мы теперь умели, нам бы удавалось говорить в философии с такой краткостью и силой. «По образу божию и по подобию [Максим дает определение этих слов] еже самовластное знаменует и не владимое». «Самовластия достоинство, яко в своем произволении лежит еже обращати или не обращати себе к деланию Добродетелей».

С таким пониманием свободы вводить конституцию, выборы и отменять личную зависимость людей друг от друга можно сейчас, сразу. Во всяком случае задуматься, почему это еще не сделано, неизбежно. «Платон философ глаголаше, — переводит Максим из словаря Суды, — яко душа свободна есть и владычица страстем, и еже одолети собою себе — всех одолений пръва победа и нарочита, а еже одолеваему бывати себе собою — студнейше и злейше»[49]. Понятно, что в споре между иосифлянами и нестяжателями Максим на стороне нестяжателей, где же ему еще быть. Такие вещи сами собой разумеются. Из послания Максима к некоему Константину: «Не утаю от тебе пречюдно некое поведание и доблевьственно исправление от некоего философа еллина… Тъй в корабли многочеловеческом море проходя и уразумев себя наветуема от корабленик злата ради многаго, его же носяше с собою, абие пометал е в море и рек: «Сего погубление мне есть спасение». Аще же он еллин сый привременнаго ради живота толика злата не пощаде, но потопи е бодрено, множае паче мы благочестивии длъжни есмы съблюдаемаго ради праведным вечнаго живота и царствия не токмо имений преизобилий стяжание презирати, но самого привременнаго житиа небречи и вся бодрено пометати наслажениа ради вечных благ»[50].

Едва от своих переводов Максим, освоившись в Москве, попробовал перейти к советам государю и к политической полемике, как его осудили в 1525 за государственную измену и еретичество и отправили в заключение в монастырь, основанный Иосифом Волоцким, «стяжателем», взявшим верх на соборе 1503 года в Москве над «нестяжателями», чьим главным деятелем и писателем был Нил Сорский. Максима отдали в руки противоположной партии. Последующую судьбу Максима и то, что суд (вернее два, в 1531 был еще один) его не разрушил, объясняется, похоже, прежде всего тем, что Максим не лукавил и грех на душу не брал.

Вот он передает свой разговор — потому что допытывались, кому надо, о чем‑де вы вели беседы — с Берсенем Максимовым. Говорили только про книги и цареградские обычаи, «а иных есми речей с ним не говаривал». Однако на вопрос Берсеня, как греки проживают при бесерменских царях–гонителях в лютые времена, ответ Максима: «Цари у нас злочестивые, а у патреярхов и митрополитов в их суд не вступаются», то есть не то что у вас в Москве, где у Церкви нет свободы от княжеской власти. Реплика Берсеня: «Хотя у вас цари злочестивые, а ходят так, ино у вас еще Бог есть»; подразумевается: а в Москве уже нет. Максим вел себя на допросах не как непреклонный партизан. Москва, известно, всегда умела заставить человека говорить; он про своего собеседника насказал достаточно. Но вот что интересно: его собеседники о нем и друг о друге насказали еще едва ли не хуже; то есть похоже, что, реалистически понимая бесполезность отпирательства, Максим с самого начала решил говорить всю правду. И если он сообщал, что новый государь Василий III в сравнении с прежним Иваном III вызывает у говоривших с ним, Максимом Греком, недовольство, потому что людей мало жалует, то и себя он тут не выгораживал перед следователем, которого называет господином: «Истинну, господине, вам скажу, что у меня в сердце, ни от кого есми того не слыхал и не говаривал ни с кем, а мненьем есми своим то себе держал в сердци. Вдовици плачют, а пойдет государь к церкви, и вдовици плачют и за ним идут, и они их бьют, и яз за государя молил Бога, чтобы государю Бог на сердце положил и милость бы государь над ними показал». Смириться — да; в частности смириться с тем, что уж не позволят ему никогда вернуться на Афон, о чем он много раз просил. Но правдой с какой стати поступаться?

В 1531 Максим снова обвинен, в еретической порче богослужебных книг (а он думал что исправляет перевод), в осуждении практики поставления митрополитов русскими епископами, а не константинопольским патриархом (это надо правильно понять: с какой бы стати русским епископам обязательно быть на другой стороне чем константинопольскому патриарху; дело было не в этом, а в том что через «русских епископов» митрополита в Москве ставил фактически сам князь); дальше, обвинен в хуле на русских чудотворцев. То есть прежде всего на Пафнутия Боровского, активного «стяжателя». Было, правда, еще обвинение в сношениях с турецким султаном, но ни одного свидетельства даже о какой‑либо переписке между ними не представило обвинение. Максим наоборот надеялся, что когда‑нибудь Москва «от нечестивых работ свободит» греков[51].

В обвинительной речи митрополита московского Даниила 1531 года: «Да ты же, Максим, святыя божыя соборныя апостольския церкви и монастыри укоряеши и хулиши, что они стяжания, и люди, и доходы, и села имеют… Да ты же, Максим, святых великих чудотворцев Петра и Алексея и Иону, митрополитов всея Русии, и святых преподобных чюдотворцов Сергия, Варлама и Кирила, Пафнутия и Макария укоряеши и хулиши». Два свидетеля показали, что Максим порочил тех русских чудотворцев, это были сербы Федор и Арсений. Поскольку Максим отрицал вину, была устроена с сербами очная ставка. Из протокола: «И Максим, мало помолчав, против Арсения и Федора (обвинителей) рек: Про чюдотворцов есмь про Петра, и про Алексия, и про Сергия и про Кирила не говаривал ничего. А про Пафнутия есми молвил, того для, что он держал села, и на денги росты имал, и люди и слуги держал, и судил, и кнутьем бил, ино ему чюдотворцем как быти?» Сказать такое перед целым собором, это значило спасти себя, спасти свою совесть. На такую прямоту обвинения гадостей своей Церкви оказался не способен например один просвещенный московский священник в эти самые наши свободные дни конца второго тысячелетия христианства, который на вопрос, как он относится к сжиганию Церковью еретиков на Руси, начал выстраивать конструкцию, по которой может быть в те времена и в тех обстоятельствах людям священного звания привязать человека и развести под ним костер было пожалуй даже и можно во избежание худших зол. Интересно, какое еще могло быть зло хуже того, которое случилось из‑за неприязни Церкви в частности к свободному суждению.

Максим не одобрял еще развода великого князя Василия III. Примерно в те же годы второго суда над Максимом (1531) на другом конце Европы 6.7.1535 был казнен лорд канцлер Англии с 1529 по 1532, писатель, друг Эразма Роттердамского пятидесятисемилетний Томас Мор, осужденный по тем же пунктам, по которым сослали Максима: несогласие признать развод Генриха VIII с его первой женой Екатериной Арагонской и отказ официально присягой отвергнуть авторитет не местной, традиционной церковной власти; в случае Максима это Константинопольский патриарх, для католика Томаса Мора римский первосвященник. Томаса Мора судили в Вестминстере за преступное непризнание верховного земного главенства короля в английской Церкви, признали виновным в государственной измене и приговорили к смерти. Подобно Максиму, за свои пятнадцать месяцев в Тауэре Мор много писал. Во время суда и казни он вел себя не менее достойно чем Максим и во всяком случае более картинно. Он сказал судьям, воля ваша, но не могу пойти против своей совести и желаю чтобы «we may yet hereafter in Heaven merrily all meet together to everlasting salvation». На Тауэр–Хилле он был бодр и весел, крикнул толпе, что он «the king’s good servant — but God’s first»; шутил; аккуратно расправил бороду на плахе. Но если бы Мор не вел себя так непреклонно, он скорее всего всё равно был бы казнен, как смиренный, мудрейший и ученейший шестидесятишестилетний Иоанн епископ Рочестерский, положивший голову возможно на ту же плаху на Тауэр–Хилле двумя неделями раньше Мора. Максим в Москве казнен не был, и это обстоятельство спутывает однозначную схему, по которой в России дела с культурой всегда шли плохо, а на Западе лучше.

Максим потерял не голову, как Томас Мор, а в каком‑то смысле наоборот всё остальное тело, свободу рук, свободу передвижения. Но в затворничестве он думал, беседовал, писал и превратился в русскую фигуру праведного старца и мудрого человека в заточении. Такого человека, когда мир катится своими грешными путями к погибели, так сказать поставив на себе крест, тот же самый мир в России помнит и бережет. Сам же вытолкнув из себя святого человека или не помешав тому, чтобы его убрали с дороги, мир нуждается в нем как одном из тех нескольких праведников, на которых стоит; потому что все чувствуют, что если уже и этих немногих страдающих, загнанных, отверженных не будет, то и миру не уцелеть.

Максим сидит в своей монастырской тюрьме, как Джон Фишер и Томас Мор в Тауэре, с ясным сознанием своей невиновности. «А упивался есми философству, и приходит ми гордость, напрасно мя держат без вины». Это после суда 1525 года. И после второго суда, отправленный в Тверь, он пользуется покровительством тамошнего епископа Акакия, с него снимают оковы, позволяют подходить к причастию, дают перо и чернила. Снова он из изгнания пишет, укоряет своих судий, «самому великому властелю» опять дает советы. В 1551 его глубокого старца переводят из Твери в Троицу. Там его посетил — это год Стоглавого собора — молодой Иван IV. А до того бывали и плохие годы, когда «оковы паки дасте ми, и паки аз заточен, а паки затворен и различными озлоблении озлобляем». Окончательно облегчил положение старика Иван Грозный, «по совету некоторых синглитов своих», как пишет Курбский[52]. Новый митрополит Московский Макарий был еще раньше того расположен к Максиму, хотел ему помочь и наивно признавался что не может: «Узы твои целуем, яко единаго от святых (!), пособити же тебе не можем», и посылал ему вместо свободы «денежное благословение». Дело в том, что в 1549 Максима снова осудили, подняв старые дела, по прежним документам. Он мог однако надеяться на реформаторство двадцатилетнего царя, которому писал в 1551: «помощи царскыя… сподоблюся получити и аз окаянный, лета ужь доволна удръжим и различными обьстоянии озлобляем и… обуреваем всякыми треволнении. Ущедри мя, благовернейший царю, и многолетнаго озлобления благоизволи избавити».

Максим умер 85–летним в конце 1555 или в январе 1556, он был канонизирован в 1988 году (Иоанн Рочестерский и Томас Мор в 1925), день памяти св. Максима 21 января по старому стилю, 3 февраля по новому. Таким образом через пятьсот почти лет правда относительно восторжествовала. Бог правду видит. Относительно — потому что, как это ни парадоксально, Церковь судимость с Максима не сняла. И как бы она могла снять. Это значило бы поставить под сомнение постановления своих соборов 1525 и 1531 годов. Тогда пришлось бы спросить, а другие соборы? в отличие от этих были безупречны? Так мы до сих пор не можем сказать, что философия, хотя бы в виде исправления ошибок при переводе с греческого, чем занимался и за что согласно акту канонизации Максима он пострадал, у нас попущена такою, какой ее хотел видеть Максим — свободной, делом всечеловеческого «своевластия» без оглядки на обстоятельства. С другой стороны, мы не можем сказать, что философия не прижилась в России.

При этой неопределенности статуса философии у нас, которая продолжается (я имею в виду и философию и неопределенность) и вот в эти наши дни с той же остротой что десять и сто и полтысячи лет назад, мы все сейчас полновесные участники удивительного нерешенного продолжающегося спора. Чашка весов всегда движется то в одну, то в другую сторону и мы не знаем, каков будет окончательный ответ. Он связан с судьбой России.

24. Неопределенность статуса философии напоминает о неопределенном статусе власти в России. Об этом — о власти у нас — тоже очень много говорят и пишут. Сама власть первым ставит вопрос о власти и наше ответное молчание понимает в свою пользу. Наша будущая власть уже сейчас, достаточно наивно, поднимает свою голову, велят «организовать жизнь», «родить власть», «иначе будет хуже»; рожайте меня пока не поздно, советует нам она, и ее хватка сжимается не потом, а сейчас. Свежая власть часто мало понимает сама себя, но тем безошибочнее жесты нового неслыханного контроля, тем более грозные, что самой власти страшные, уже сейчас набирают силу. Цель власти власть, говорит власть; вопрос о власти главный.

Мы так не думаем. Мы просим не принимать наше молчание в ответ на вызов власти за безразличие или уступку. Как‑то объясниться мы всё‑таки должны. Вместо рассуждений просто вспомним один давний эпизод. События в самом начале исторических образований, государств, движений рано и надолго вперед угадывают ход истории. Восстановим только о чем мы говорим. Наша тема собственно не власть, a γνῶθι σαυτόν, узнай себя. Мы спрашиваем, можем ли мы в принципе узнать себя в целом мире, разрешено ли это нам, не предписывает ли нам власть разными более или менее явными приемами думать о целом так, как она хочет. Одна точка зрения: конечно предписывает, мы все несвободны; по мнению уехавшего отсюда писателя и философа Юрия Мальцева например всё, что здесь произносится и пишется, заражено, отравлено в истоках. Нет главного, свободы. Другой взгляд предполагается самим фактом нашего говорения.

Спросим не о власти в России, а о власти России.

Князь Владимир Киевский основатель Руси в той ее определяющей форме, от которой ведут себя другие государственные образования на Восточноевропейской равнине вплоть до Московского княжества, образец для всей династии Рюриковичей и также для более поздних правителей, святой креститель Руси. Если его фигура считается многими важной для последующей истории всей России, то и способ перехода власти от него, первого, к первому его престолонаследнику должен быть тоже знаменательным. Об этом говорят, как нам кажется, пока еще односторонне.

Летописи сообщают: в 1015 году Владимир разболелся. Печенеги шли на Русь. Владимир собрал войско и послал с ним своего сына Бориса, в крещении Романа, князя Ростовского. 15 июля 1015 Владимир умер в Берестове, своей резиденции под Киевом. «И ведавше мнози плакавше по нем все множество: боляре яко отца, людие яко строителя, нищий яко заступника и кормителя». Тут странные слова: ведали многие, плакало всё это, т. е. знавшее о факте смерти, множество. Дело в том, что кончину князя скрывали, и вот почему. Борис, посланный преследовать печенегов, отсутствовал, и бояре «потаиша Владимерово представление того ради, дабы не дошла весть до окоянного Святополка», еще одного из сыновей Владимира. Он всё‑таки узнал, «з дружиною своею приспе в Киев» «вборзе» и «седе на столе отчи». Он начал раздаривать имение отца и, пишет летопись, киевляне имение брали, но с задней мыслью: они ненавидели Святополка и «бяху с Борисом, чаяху на княжение, любяху бо его вси».

«Святополк же окоянны, помысли в себе, рек: «Се же убих Бориса, како погубить Глеба?»» Глеб, в крещении Давид, тоже сын Владимира, муромский князь. Конь споткнулся под Глебом, дурное предзнаменование. Оно скоро подтвердилось, ему передали от Ярослава (Новгородского): «Не ходи, отец наш умер, а брат убиен от Святополка». «Се же слышав, Глеб возопи со слезами, плача, глаголя по отцы, паче же по брате: «Увы мне, брате мои, господине. Лутче бы ми умрети с тобою, нежели жить на свете сем, аще б видил брат мои мое воздыхание, то явил бы лице свое англьское; толико постиже мя беда и печаль; уне бы ми умрети с тобою, господине мои.» Со слезами глаголя и моляся, подобно князю Борису словеса глаголя». Глеб, как перед этим Борис, тоже убедил дружину не поднимать гражданской войны, оставить его одного. «Лутче есть единому умрети за вся». «Окоянни же то видевше, устремишась, аки зверие, диви». Опять у летописца нет никакого двойного счета, никакой скидки на исторические условия и обстоятельства, никаких точек зрения. Глеб своим: «Братия милоя, меня оставите, а сами не погниете меня деля [ради]». Он умер, говорит летопись, молясь.

Эти двое, Борис и Глеб, оказались слишком хороши, слишком чутки, слишком сердечны чтобы взять власть. Таким образом после Владимира власть не наследовала ему? или сама власть Владимира была такого рода, что ее продолжением была жестокость? Святополк, правда, тоже не удержался на киевском престоле, его согнал на следующий 1016 год новгородский Ярослав, но и Ярослав был жесткого типа, непосредственно перед этим он отличился избиением новгородцев.

Константинопольская патриархия, когда русский епископат представил ей для канонизации Бориса и Глеба, долго не соглашаясь признать их святыми примерно по тем же причинам, по каким их не одобрил один человек с Запада, услышавший их историю недавно. Борис и Глеб поступили неправильно. Они должны были во–первых переступить через свое отвращение к жестким методам ради страдающих под Святополком киевлян. Во–вторых они должны были подумать о душе Святополка, своего сводного брата, и не попустить ему взять на себя страшный грех братоубийства. Константинопольские иерархи сомневались, можно ли назвать Бориса и Глеба великомучениками и мучениками за веру, когда они страдали ведь от единоверного Святополка, тоже крещеного христианина.

Борис и Глеб были убиты не силой — военной силе они даже не попытались противопоставить свою такую же, — а ненавистью, сражены человеческой злобой. Они не хотели жить в мире, где преступление возможно среди братьев. В этом смысле по крайней мере говорит о них летопись. Но главное такими они почитаются в христианском народе. Георгий Федотов в книге «Русское религиозное сознание» (религиозное ли только? сознание ли только?) говорит, что с почитанием Бориса и Глеба как святых в мировом христианстве появилось нечто новое: русский кенотизм, от кеносис, опустошение, обнищание, принятие на себя крайнего бессилия, добровольное привлечение смерти. Но добровольным был и кеносис Христа, принявшего свою казнь и не оставившего себе ничего, ничего при себе не удержавшего, как бы раздавшего себя полностью до оставления себе полной пустоты, той пустоты, которая как раз и могла одна впустить в себя подвиг полного отдания себя. Федотов еще замечает, что в мученичестве Бориса и Глеба нет героизма, вызова силам зла: они плачущие, по–человечески слабые, совсем беспомощные, они слезно жалуются на свою участь. Если мир такой, если люди могут быть такими страшными, то не надо жить, не надо и пытаться бороться с ними силой рук. Невыносимо видеть этот ад на земле. Души подкошены, срезаны близким злом.

Что же произошло с властью при передаче ее в год смерти князя Владимира? Те, кто должен был ее взять (Борис любимый сын), ее не взяли, отшатнулись в ужасе, не вступили в борьбу с жадным злом. Преклонение перед их поступком в русской церкви и в народе означает: весь этот народ отшатывается от страшной власти, легко отталкивает ее от себя в чужие руки, не хочет идти на противление злу, не держится за силу, не думает, не заботится о своей телесной и о вечной душевной погибели берущих власть, и не потому что слаб и от трусости поддался насилию, а оттого что предпочел ослепнуть от черного блеска зла. Ему отвратительно вступать в прения с властью, если она такая. Он боится не силы рук, против которой одной как против медведя у него может быть нашлось бы мужество бороться, а гадости и злобы, прикосновение которых хуже чумы, прилипчивее заразы. Внешне после этого отступления окончательно упрочивается деспотическая власть, диктатура, и наблюдатель констатирует все признаки несвободы, рабства. Мы уже заметили например двусмысленное, не запрещенное и не разрешенное, в ссылке и в загоне, существование философии у нас. Если мы вглядываемся однако, то здесь не постоянная робость, почва деспотии по Аристотелю, а умение видеть суть дела в глубине сердца. Со злом силой рук не справиться. Здесь тоже мужество, но для особого сражения, без попытки устроиться так, чтобы по возможности отгородиться от зла, пусть оно потеснится за стены хорошо отлаженного порядка. Здесь ощущение, что если не мы то кто же; что больше некому принять нездешний удар; что зло, если уж оно дотянулось до нас, то от него теперь не уклонишься, не отодвинешь его за горный хребет. Против него только эти, на взгляд самоубийственные средства, за которые схватились Борис и Глеб: смирение; молитва; беззащитная чистота.

Или вернее сказать так. Мы ведь собственно еще не знаем, чем кончится встреча человечества такого склада как Борис и Глеб со злом, с ненавистью, коварством, с ложью такого сорта, как когда Святополк обманывал Глеба, что отец еще не умер, только болен, и Глеб должен поскорее прийти. Мы не знаем, потому что эта встреча еще только развертывается. Но мы уже давно знаем и теперь твердо можем сказать, что настоящего, жесткого спора о власти земля в нашей стране никогда не начнет. Власть, та сторона, которая будет всегда считать вопрос о власти безусловно первым и важнейшим, сумеет взять и удержать позиции сравнительно легко. Другая сторона, вопрос о власти первостепенным не считающая, не будет вооружаться, останется открытой, отдаст власть: если вам так хочется, берите ее. Власть у нас прекрасно знает и открыто говорит об этом обстоятельстве. «Народ не может создать власть, перестаньте», печатные слова того перспективного претендента на нашу верховную власть, требования которого родить власть немедленно, «к лету», уже цитировались у нас выше.

Разумеется, это опасное равновесие сил. Риск свыкнуться с бесправием и отвыкнуть от свободы велик. Но это так сказать уже второй вопрос, когда главное решение давно принято. Оно уникально. Оно делает нас не Западом, хотя едва ли аристотелевским Востоком, где люди талантливо изобретательны, но слишком малодушны чтобы противостать грубой силе.

Вопрос о лице в его отношении к целому усложняется. Лицо, с каким мы имеем дело, поскольку сами таким лицом себя каждый раз находим, у нас не свободно определять свое отношение к целому, а с другой стороны свободно той тайной свободой, о которой говорил Пушкин. России согласился свободно принадлежать заточенный и не отпускаемый из страны философ Максим Грек. Всякий порядок, какой предлагает нам отождествить себя с ним, в большой мере предписывается, навязывается нам разными способами. С другой стороны, целое России, исторического образования, судьба которого так необычно предопределилась в год смерти Владимира Киевского, больше похоже не на частное историческое образование, стоящее в известном ряду других, а на вселенную, мир.

Мы обязаны думать об этом. Так или иначе лиц а вообще, целого вообще мы не знаем и знать не можем. На опыте мы видим себя в каком‑то особенном угрожаемом смысле свободными и в каком‑то очень сильном смысле принадлежащими вместе с тем государству, которое отнимает у нас свободу. Ощущение простора и вместе тесноты у нас есть. Оно остается только мало осмысленным. Постановка в таких условиях универсальных философских проблем не только не помогает, а наоборот мешает и путает. Во всяком случае она почти бесполезна. Имеет смысл вести разбор того, с чем мы уже давно связаны.

25. Мы можем уверенно говорить: священномученики благоверные князья Борис и Глеб, во святом крещении Роман и Давид, — их подвиг многократно повторен. Если бы не было молча, терпеливо отдающих жизнь, тысячелетнее государство не стояло бы, не могло бы обращаться к народу так, как оно это всегда делает в трудные минуты: забудьте, откажитесь еще раз от себя, пожертвуйте всем вплоть до жизни тоже. Отвечая на этот призыв, жертвующие не ждут доводов, резонов. Иначе то была бы не жертва, а расчет. Жертва приносится потому, что человек оказывается готов сказать себе: ну вот, пришел и мой час; теперь моя жизнь зависит совсем не от меня; что же, может быть настало расставание.

Трудно говорить об этом начале русской государственной жизни, о нашем отношении к смерти. Оно слишком наше дело, чтобы быть только делом нашего ума. Не мы всё так учредили и нам еще не пора рассуждать со стороны о сложившемся порядке. Здесь нужна какая‑то другая мысль. Наше отношение части к целому с давних пор правило нашей жизнью. Что личная судьба выше общей или ценнее ее, нам никто никогда всерьез не говорил, чаще напоминали как раз противоположное и стыдили за «эгоизм». Что в нашу последнюю конституцию кто‑то вписал приоритет интересов личности над интересами государства, показывает только меру неискренности законодателей. Настоящий, неписаный закон у нас другой, и когда перед малым чиновником сейчас еще трепетнее чем раньше стоит тихая очередь и, как раньше, кто‑то один взбунтовавшись усомнится, что так должно продолжаться, то голос вольнодумца скоро сорвется на нервный крик, а победит снова задумчивое терпение. Здесь в очереди перед чиновником совершается общественное деяние; мир, худо или бедно, сплачивается, ощущает себя. Что было бы без этой послушности вышестоящим. Наш способ победы на войне, наш способ больших строек — жертва масс. Частное должно служить общему. Подвиг Бориса и Глеба, добровольный отказ от себя вплоть до смерти, давно вписан в государственную экономию. Это исподволь берется в расчет и в нашей новой небывалой реформе. Опытные люди, приобщенные к деловому уровню политики, смотрят на возмущения либералов забавляясь. Демонстрации — для краткого времени вольных шатаний, в беду народ не вспомнит о правах личности.

В историческом полуанекдоте кёльнское городское ополчение вышло против наступающих войск Наполеона под знаменами и в полном боевом порядке, но когда французы начали стрелять, кёльнцы разбежались с криками: эй вы, так ведь и убить можно. Чтобы выстоять перед напором противника, нужно то, что по–английски называют credibility, способность убедить врага, что на риск и гибель люди пойдут. У нас эта способность в трудные моменты оказывалась. Ложь говорить, будто в Ленинграде 1941–1944 годов люди вынесли блокаду: самых тех людей не осталось, огромное большинство умерло или было непоправимо подорвано голодом, морозом, болезнями. Что так произойдет и что правительство примет эту жертву почти миллиона людей, вписано в гласные распоряжения конечно быть не могло, но предчувствовать это безусловно предчувствовали и сверху и снизу. Жертва у нас в крови. Мы всё знаем и привыкли, что наше руководство не ставит в кризисных условиях главной целью сохранение жизни жителя. Оно поставит и эту цель тоже, но после других.

Такой порядок вещей не зависит даже от начальства. Отказ от себя не начальством и не при нас выдуман. Когда Петр Первый вел новый и новый народ на болота для непосильного труда, так что в конце концов обезлюдели деревни и села по всей России, все чувствовали, что народ пойдет в каком‑то смысле из‑под палки, но по–настоящему нет. Народ принял вызов не его, Петра, и даже не Швеции, до которой тому народу было дела мало, а вызов трудности, крайнего напряжения, края, смертного начала. За словом «Сталин» в последней войне стоял тот же исторический вызов предельного усилия. И снова не власть его продиктовала, сама вынужденная делать уступки в идеологии народу, армии и церкви.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...