Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

К неофитам у порога Я вещал за мистагога. Покаянья плод творю: Просторечьем говорю. 9 глава

Но независимо от того, сумеем мы выйти из русла метафизики всеединства и соборности или нет, мы должны признать, что возразить той мысли, на которую наводит «Монадология» Лейбница, нам по честному нечем. Да, единственное по сути не имеет себе опоры как в едином, т. е. само себя обосновать не может, на себе не стоит, сразу оказывается сбито с ног и теряет свою единственность, как только встает в ряд других. Попробуйте говорить о единственном Б, с какой стати оно единственно? Рядом с ним А, В, которым единственность принадлежит ничуть не меньше чем Б. Стало быть единственность у него не своя, а заимствованная у рода. Можно сказать А, В так, что никто не заметит, что пропущено Б. Есть языки, где нет Б; есть и такие, где нет А и нет В. Б может обосновать себя как единица только тем, что входит в алфавит языка, т. е. соседи не предполагают этого Б и сами себя не оправдывают иначе как через свою принадлежность к целому алфавита. Вне алфавита Б зависнет, перестанет опознаваться как единица и фигура, пока не встроится, допустим, в абстрактное целое знаков. Та или иная, заданная или искомая встроенность предшествует, мы только этого не замечаем, опознаваемости Б. Даже если удастся отвлечься от всех структур, Б наравне с любой вещью останется встроено в числовой ряд и его индивидуальность будет, по средневековой терминологии, нумерическая: один человек, второй, третий; он второй потому что не первый и не третий; без него останется два, с ним будет три и т. д.

Но и ничего в самом втором, что говорило бы, что без него не будет остальных, нет. Сам по себе, помимо опыта вещей, нумерический счет преспокойно мог бы остановиться где угодно. Нумерация тоже опирается на опыт множественности, данный нам в мире. Там, где этот опыт прерывается,мы не имеем опыта бесконечно больших и бесконечно малых,числовой ряд становится проблемой и порождает парадоксы, заставляет ум шататься. При этом сам по себе опыт множественности не первичен, он не сильнее опыта (все)единства и счет один, два, три не менее проблема чем счет один, один, один.

Допустим, для нас Б имеет фигуру и нумерически индивидуально. Отнесение его к тому или другому целому происходит само собой, мы его не ставим под вопрос. Как алфавит, так нация, государство, человечество не отнимают индивидуальность, а впервые, для начала, наделяют ею. Чтобы обосновать свою единичность, Б не может опереться ни на соседние А и В, всякие соседи могли обойтись друг без друга, ни на себя, разве что углубится в узнании себя до своего, родового. Зато целое алфавита безусловно и однозначно требует единственного Б, без которого алфавит будет не целый, т. е. вовсе не алфавит русского языка, который в свою очередь без Б сможет ли существовать. А и В скатятся в статус просто фигур, каких может быть много и вовсе не обязательно столько‑то, т. е. всегда можно и без них.

Итак, без целого сами А, Б, В обосновать себя не могут? Вне алфавита русского языка после А может идти пожалуй хоть И, как в санскрите и хинди, а после А и Б пожалуй Ц, как в латинском. Нужно целое. Целое определяет. Только в целом опора?

С этим не поспоришь, тут убедительная логика, теория множеств, теория систем, отменить ее нельзя.

Заманчиво в этом логическом упражнении не оно само — логика именно потому что бесспорна ничего не прибавляет к тому, что мы имели, уже знали, — а то, что с этим доводом, что Б обосновано в своей незаменимой единственности только целым алфавита, а не самим собой, мы дважды не соглашаемся. Дважды, когда мы его слышим, в нас остается островок упрямства: так то оно так, да… и сами не знаем, что да.

Вообще всякая логика проходит под аккомпанемент этого внутреннего, туманного несогласия. Логика отлично это чувствует и потому культивирует в себе независимую позу: а мне хоть бы что; моя правота не подвластна настроениям; я в своем праве и мне нет дела до ваших туманных сомнений. Мы однако не обязательно должны надеть себе на шею хомут и идя в упряжке логики отбрасывать свои сомнения. Они возможно не лишние. Кажется, что полуощущения, предчувствия, полуопасения к логике заведомо отношения не имеют. Но, возможно, всё‑таки имеют.

Наше ощущение, что для обоснования Б не обязательно идти к целому, алфавиту, сперва приняло форму тог довода, что ведь всё‑таки и без алфавита от буквы остаются хотя бы три черточки. Довод оказался недальновидным: как три включено в целое счета и иначе зависает в неопределенности, так черточки отсылают к геометрии с ее пусть непроясненным, но наглядным целым. Буква или не буква, Б определимо только из структуры того или иного опережающего целого, допустим как место пересечения в сложной сетке оппозиций.

И всё же мы в своем упрямстве окажемся правы. Структура, какая бы она ни была, сама узнается лишь в свете неопределимого целого мира, к которому всё отнесено и в котором всё значимо, разве что об отнесенности к миру и о значимости в мире трудно говорить. С целым мира логика не умеет иметь дела. Она поэтому заинтересована в том чтобы остановиться на определимом и призвать к молчанию в отношении того, о чем говорить нельзя. Молчать однако не значит еще не думать. Не надо давать себя запугать провалом любых попыток именовать «объемлющее» (Ясперс). Что логика всегда имеет дело с готовыми системами и не умеет обращаться с миром — это справедливый упрек, к которому она по–своему прислушивается. Понимая ее ограниченность, Лео Габриэль строит «интегральную логику», которая умела бы работать не только с системами. Что такая логика будет сама себя сбивать с толку, это уже ее проблема.

Казалось бы своенравное, на деле законное упрямство оказывается правее логики. Не целое структуры или системы, напр. алфавита, а неохватное всеохватывающее целое, которое определить нельзя, но в котором и благодаря которому каждая черточка неопределенно значима, напрямую, без посредства промежуточной структуры, обосновывает индивидуальность всякого Б. Структура и система всегда только уже наши интерпретации мира, который к тому же, чтобы поддаться интерпретации, должен быть предварительно обесцвечен.

Второе наше упрямое движение несогласия, отказ закрыть вопрос, безусловно принять неоспоримые доводы логики·— совсем противоположного рода. Мы спорим здесь не столько с логикой, сколько с самими собой. А именно: говорите, убеждайте, думаем мы себе, что без Б не будет и алфавита, а то и мирового целого; не верится, прекрасно будут; часть мало весит.

Вот это странно. Нам говорят, доказывают: несомненно весь алфавит распадется, если из него выпадет без компенсации один элемент; несомненно только кажется, что алфавит из‑за того, что в нем 24 или 33 буквы, больше одной из них; в действительности Б завязывает узлом все остальные, по–своему в нем присутствующие, так что Б по–своему вбирает в себя всё целое («всеединство»); Б так же ценно для целого как все остальные буквы вместе взятые, и т. д. Мы не верим. Целое для нас интуитивно важнее части. Мы не можем отделаться от ощущения, что даже после отпадения всех частей целое как‑то остается. Если убиты все солдаты, сохранено знамя полка, и его штатное расписание может быть заполнено новыми людьми.

То, что наше ощущение именно таково, странно. Вроде бы должно быть ясно, что в строгой речи нельзя сказать: целое и его часть, ведь без части нет целого; а мы легко и постоянно так говорим. Целое для нас как вагон, на который хорошо если пассажир успеет прыгнуть, уцепившись на подножке; если не успеет, вагон пойдет дальше едва ли не благополучнее, потому что никто не будет у него обламывать поручни, оттаптывать подножки. Вагон можно, впрочем, отремонтировать, заменив некоторые, а в пределе — все его части; от этого он станет лучше.

Надо попробовать разобраться, откуда идет наше стойкое понимание части в смысле «это всего лишь деталь; целое существенно». Подойдем к этому с первой подвернувшейся стороны в порядке догадки, не строгой разработки. Пренебрежение к части отвечает нашему опыту лишнего человека. У него не прекращается желание встроиться, подключиться к целому. Такое целое например партия. Индивид подключается к ее мощи, особенно в однопартийной стране. Ренату Гальцеву начальство спросило в середине 1970–х годов, почему она не вступает в партию. В какую, наивно попросила уточнить Гальцева. Начальство решило, что она еще не дозрела до ситуации. Только теперь однако выбор партии начинает иметь смысл. Но шаг вступления в партию всё равно остается по существу тем же присоединением; организация представляется самоценным самодвижущимся целым.

Этимологически партия означает, наоборот, отдельную часть. В семидесятилетие однопартийной системы лексика, похоже, никого не смущала. Партийные и беспартийные ощущали, что только часть народа может быть единством, цельность способна хранить только партия людей, слепленных, скажем, из особого теста, т. е. сплоченность должна быть делом избранных, особого остатка. Так или иначе партия не каждого в себя допустит, сначала разберется. Партия еще посмотрит, кого в себя включить; она заранее «знает», какою должна быть.

Если пристально вглядеться, вступление в партию оказывается задачей в строгом и прямом смысле невозможной. Стать членом партии в принципе дано только тому, кто «по своим убеждениям» к ней заранее уже принадлежит. Без природной, «классовой» приверженности не удастся доработать себя до полного совпадения с тем цельным единством, каким партия исходно является. Уже то неотменимое обстоятельство, что до вступления в партию я был беспартийным, заранее и навсегда, не будь во мне исходного родства с ней, оставляет на мне темное пятно. Я всегда буду вытравлять и никогда не смогу вычистить в себе то, чем я был до вступления, продолжая хранить в себе то, что в кристальную чистоту партийных рядов не вписывается. И так же, только в разной мере, все другие мои товарищи по партии. Ни один ее член не достоин ее. Каждый свое недостоинство сознает.

Это парадоксальная ситуация. Но она прямо вытекает из нашего привычного понимания соотношения между целым, которое всё, и частью, роль и достоинство которой не так высоко.

Целое мы до всякого понимания уже ощущаем как целое выше, раньше и важнее части, к чему части надо подстраиваться ввиду своей органической неполноты и неготовости. Попробуем сделать еще одну, сугубо пробную, с риском неудачи, попытку прояснить наше уверенное ощущение целого, идущее против строгой логики, для которой целого нет без части.

18. Наше слово часть этимологически, с учетом перегласовки и чередования согласных к и ч (как в словах чин и кон, начало и конец), имеет тот же корень, что кус. Родственное слово в греч. κνώδων меч, букв, «режущий, кусающий, грызущий» и κνώδαλον дикий зверь, в смысле «отрывающий куски от тела». Часть понимается языком стало быть как насильно оторванное, отгрызенное. Это совсем другой взгляд чем понимание части как малозначаще заменимой, встраиваемой в целое, которое в идее есть до всякой части, и также другой взгляд чем логически–персоналистское уравнение части и целого в правах. Часть как откусанное от целого обратно к целому уже не прирастет; и целое, от которого отгрызена часть, невозвратно повреждено, и если сумеет еще как‑то устроиться само без вырванной плоти, останется ущербным и больным.

Абсурдно думать что язык диктует нам такое понимание части и целого. Язык ничего никому не навязывает и ни к чему не обязывает. Он только намекает нам, напоминая, потому что мы забыли, что есть другое, не механическое соотношение части и целого, когда целое без части и часть без целого существуют, но уродливо.

На то же понимание связи части и целого намекает история второго из этих слов. Если часть откусана, отгрызена, то целое исцелено, здорово. Нем. Heil, этимологически родственное целому, означает «спасение» в смысле возвращения неповрежденной, неподорванной цельности. Отсюда имена Олег и Ольга.

Похоже, это органическое, бесповоротное и трагичное понимание целого и части в смысле надрыва и повреждения, а с другой стороны уже почти невозможного, чудесного исцеления (на что опять же указывает историческая жизнь слова, в котором рядом с нем. heilen исцелять, вылечивать и Heil благо, счастье есть heilig святой), оказалось неподъемно для нас. Мы скатились к механическому образу целости как собирания, складывания мозаики. Не то что понимание, на которое указывает язык, нас совсем не задело. Оно присутствует в нас как забытое, такое, с которым мы распрощались.

Об этом отсутствии можно говорить уверенно. Целое как здравое–благополучное–святое забыто не случайно и не по недостатку исторической памяти. Этимологические словари стоят по своим местам на полках, но в них записано именно то, что перестало непосредственно звучать и слышаться в слове. Мы так живем. Мы давно свыклись с ощущением, что целого–счастливого, спасенного уже нет. Мы не имеем его на опыте, и если встречаем, то случайно, вдруг, неожиданно и едва веря самим себе.

Вытеснение исторического значения слов часть как откусанное, целое как исцеленное, произошло не случайно. Мы почему‑то имеем теперь в наше время дело всегда уже с оторванным и поврежденным и отвыкли иначе. Другой вопрос, как это случилось, с каких пор так стало. Мы не будем им заниматься. Для нас важно понять, что наше понимание целого как складывания из частей возникло уже после того, как забылся опыт не только спасенного целого, но и его разрушения, раздора, непоправимого разлада и распада. Только искаженную тень этого опыта можно проследить в принижении частника и надежде на коллектив. В планировании коллективов мы заняты собиранием целых, которые уже никогда не целые в смысле восстановления в здоровом счастье. И с частями мы уже обращаемся не как с оторванными кусками организма, а как с механическими деталями, которые если на худой конец еще куда‑то годятся, то служить кирпичиками в вавилонской башне, камушками в социальной мозаике.

Мы платим большую цену за возможность механически говорить о целом и части. Эта цена — наше согласие с тем, чтобы целое продолжало существовать и после отрыва частей, а части поддавались замене и суммированию. Целое оказывается тогда идеей, мысленной полнотой. Под крылом такого заоблачного целого части перестают быть рваными кусками, они тоже идеально невредимы. Правда, и ввести их обратно в целое удается теперь тоже только идеально. Они и вводятся всегда условно, нарушая идеальную чистоту целого, которому без частей лучше, чище. Операции с идеальными целыми приходится дополнять операциями с частями: их надо препарировать, подготавливать для вхождения в замысленное целое, доводить до кондиций. Это относится и к социальной и к технической инженерии. В науке и технике части природы могут быть применены только после подготовки, при исследовании так называемого представления фактов и данных, в производстве после обработки веществ, нефти, породы, древесины. Эта подготовка подгоняет вещество под расчетные параметры.

Удобство оперирования умственными единицами однако перевешивает (пока?) все дополнительные хлопоты по обработке и доводке «частей». Напр., курс в университетской педагогике мыслится как идеальный коллектив, которому ни одна входящая в него часть по честному полностью не соответствует: кто‑то по уровню ниже курса, кто‑то выше, курсу удобнее было бы для отчетности быть свободным от своих «частей», оставаться идеальным программным целым. Часть в свою очередь чувствует свое несовершенство и силится подогнать себя под требуемые нормы. Идеальное целое трансцендентно, поэтому всякое вхождение реальных частей в него происходит с натяжкой.

Можно уверенно назвать то место, где располагается трансцендентное, недоступное (в принципе, в строгом смысле) для части целое. Оно там же, где, по Платону, находятся математические величины, в пространстве сна, мечты. Идеальные единицы, объект наших операций, остаются мечтательными целыми.

Полностью изгнать настоящее целое однако никогда не удается. Забытое, непризнанное, оно тем упрямее продолжает давать о себе знать. Напр., в нашем цинизме, с каким мы всё смелее оперируем мечтательными величинами: планируем, намечаем, конструируем. Цинизм возрастает от отчаяния, что исцеленное целое уже никогда не вернется. В нигилистической уверенности, что с истинным целым покончено и отныне мы имеем дело только с величинами нашего изготовления, продолжает присутствовать, делая возрастающую гладкость расчетов подозрительной, настоящее целое.

Оно присутствует однако и не только в модусе отсутствия.

В самом деле, алфавит — какое он целое? идеальное, устроенное, сконструированное или настоящее, живое? Нельзя сказать что он весь устроен нами. Алфавит прилажен к звучанию языка. Целое языка входит в историческое существование народа. История народа осуществляется как попытка человечества. Человеческий род во всяком случае не устроенное целое; он, если сказать о нем самое малое, входит в загадочное целое природы. Даже идейное единство партии не совсем идеологично. Оно переплетено с единством общества, которое по сути не устроено и отдано неуправляемым стихиям. Оно в важном смысле мир.

Таким образом, мы оперируем в науке и промышленности структурами, которые на правах теней или проекций существуют за счет природных и родовых целых, не поддающихся формализации. Напр., лингвистике было бы удобнее, если бы язык, тем более алфавит были структурой или хотя бы метаструктурой, системой систем. По существу такое настолько же невозможно, как и упорядоченный мир. Ликвидация безграмотности была попыткой покончить с ситуацией, когда идеология вязнет в неподрасчетной стихии, где язык живет сам. Препарированный язык был навязан этой стихии как система, которая должна была впредь не столько ориентироваться на народное словоупотребление, прислушиваясь к говорам и страдая от неспособности откликнуться на всё происходящее в языке, сколько наоборот ввести языковую стихию в схему. Подчинить ее норме. Кроме этого ликвидация безграмотности глядела еще дальше. Казалось, она учила только читать буквы, за непонятными раньше значками и начертаниями видеть смысл. На деле она замахивалась на то, что научившийся читать и взявший в руки газету станет не просто грамотным, а политически сознательным. Политграмота следующий шаг за обычной грамотой. Прошедший ликбез сможет читать вещи и события мира как читают книгу, за знаками видя смысл там, где раньше смотрели и не видели. Нормирование языка плавно перетекает в нормирование мира.

Грамотность незаметно переходит в умение прочесть вообще всё, что до того не умели прочесть и имели право не читать. Мировоззренчески вооруженный видит устроенным то, что в принципе не устройство и складывает «целое» из «частей», как грамотный складывает «слово», которое уже не слышат, из «элементов», которые перестали быть стихиями.

«Наука о целом», мировоззрение, знает назначение частей внутри целого и учит части тому, чего они части и как они должны быть сложены. Как в ликбезе забыто, что то, чему учат безграмотных, выведено с грехом пополам в порядке схематизации из стихийной устной, т. е. неграмотной речи, так в мировоззрении, этом умении правильно читать мир, совсем уже окончательно забыто, что прочитываемые части мира, чтобы оказаться годными для прочтения в системе мировоззрения, в идейном и идеальном контексте, сначала должны были оказаться частями, т. е. оторваться от целого.

Часть, до того как мы пришли ею распорядиться, прошла через травматический опыт уродства целого. Нефть, добываемая в Тюмени, до того как ее выкачали из земли и сделали производственным сырьем, была препарирована научным мировоззрением, которое овладело массами, пообещав им ее как дар природы. Овладение мировоззрения массами означало не принятие ими той или иной идеологии, — это пришло позже, — а опять же только расставание с общепринятой мировоззренческой неграмотностью, допускавшей неистолкованность мира и не нуждавшейся в этом толковании. Фольклор, народная наука, это нужно заметить, внушает необязательность исследования, но вот уж никак не внимания. Он оставляет поэтому место для неутилизируемости того, во что вглядывается. Нефть, как и многое другое, на протяжении тысячи веков составляла для человека цельное (здравое, спасенное, святое) целое природы в своей ненужности для хозяйства. С преодолением мировоззренческой неграмотности, с прочтением и истолкованием мира нефть, как и почти всё прочее в мире, не могла не войти со временем в устраиваемое, проектируемое и планируемое целое экономики.

Этого целого, правда, всегда еще нет, но оно будет, когда произойдет окончательное обустройство. Его цели и параметры определяет не научная технология, а опять же истолкование мира, принимающее всё более исчерпывающие формы глобальной стратегии. Научная технология от себя может дать только рекомендации, использовать ли нефть как горючее или только как сырье. Нефть, как и многое, тем временем всё в большей мере принадлежит целому, которое было и которого уже не стало. В невозвратимости целого природы мировоззрение не сомневается. В этой уверенности оно получает для себя основание безраздельного хозяйствования. В возможности техники устроить целое мировое хозяйство сомнение существует. Это сомнение используется для интенсификации технологии, но главным образом и в первую очередь — для полного изгнания мировоззренческой неграмотности.

19. Человек, вступающий в «экологически» упорядоченное целое мира, будет в нем как‑то устроен на правах части. Для того, чтобы так распорядиться собой, он однако заранее уже должен был стать частью, т. е. узнать себя неустроенным, лишним, несовершенным, неполным. Это вовсе не означает, что он когда‑то, скажем в детстве, принадлежал гармоничному космосу, жил в Эдеме и был оттуда изгнан. Мы ничего об этом точно знать не можем.

Но теперешняя способность человека распоряжаться собой как отделенной частью достоверно означает, что не существует того целого, к которому бы он принадлежал. Ему стало нужно определиться, чего он часть.

Социальная техника (в широком смысле, включающем человековедение) имеет дело уже с такими мозаичными частями, которые надо устроить. Она в принципе, по своей научной сути не может заниматься тем, что возможно было и чего уже нет. Историческое исследование прошлого стоит на базе современности. Оно может при этом пожалуй констатировать, что прежде социальные связи были прочнее. При ближайшем рассмотрении оно уточнит, что в общем и целом качественной, сущностно большей прочности социальных связей не было, люди всегда были частями, подлежавшими включению в устраиваемое целое (государство). Неустроенное целое существовало в привативной форме социальной и антропологической неграмотности.

Было бы хорошо, слишком удобно, если бы в историческом прошлом человеческого общества отчетливо прослеживалась гармоничная община, сельский мир, приход, где человек был органически вписан в целое социума и природы. Подобные идиллии всегда оказываются художественными реконструкциями. Опыт одиночества, отдельности, частичности, потерянности у человека во все времена по существу одинаковый, грамотно ли он истолкован наукой или неграмотно фольклором. Мы никогда не знаем, всегда уже не видим, от чего оторвана часть. Нам кажется, что дети как будто бы живут в раю, хотя иногда странном. Но в детский мир вглядеться трудно, детского зрения мы не понимаем. Насколько мы начинаем вглядываться, у детей тоже видим опыт тревоги, одиночества, ужаса.

И вот оказывается, что всё что мы знаем и можем знать о раннем спасенном целом, от которого оторвана часть, т. е. единственное что от того целого осталось, если не пускаться в туманные реконструкции, — это доступный нам опыт оторванности, лишности, словом, опыт части. Единственный путь части к настоящей себе, т. е. к части жестоко оторванной от целого, которого уже нет и которое во всяком случае уже не наблюдается, проходит через ее наблюдаемый надрыв. Он единственный способ присутствия целого, от которого часть. Так целый маиор Ковалев присутствует уже только в своей тревоге об утраченном. Как только, характерным образом после советов ученого медика, с видимым возвращением носа кончилась его тревога (надрыв), так сразу же человеческая цельность перестала присутствовать даже и в модусе отсутствия. Человек снова был готов для устройства внутри упорядоченного механического целого и оказался соответственно устроен.

Я говорю, что где есть часть, там обязательно есть надрыв, который однако всего легче в наше время просто не заметить. Им можно пренебречь, занимаясь только тем, как пристроить наличную часть. Но единственный способ понять часть в ее существе как оторванное от целого, которого соответственно тоже уже нет, дан в обращении внимания к надрыву, без которого нет и следа целого.

В «Монадологии» Лейбница о надрыве как будто бы не говорится. Монада вбирает в себя по–своему как живое зеркало вселенной весь мир и за счет этого остается — или становится — такой же простой, как проста мировая монада, «последнее основание» всякой другой. Нам показывают не надрыв, а согласие. Малая монада глядится в высшую, высшая отражается в малой. Между рядом монад–тел и рядом монад–душ сплошная предустановленная гармония, обеспеченная тем, что и монады тела, и монады души одинаково тянутся к высшей монаде и складываются в стремлении к ней. Всякая монада это перспектива, открытая целому, или, мы слышали Лейбница, точка зрения, одна из бесчисленных точек, из которых видит себя и всё в мире высшая монада. Монада счастлива тем, что она по–своему вселенная, лучший из возможных миров — optimus mundus, отсюда оптимизм, еще одно слово, которое пошло от Лейбница.

«Монадология» Лейбница была написана в 1714. В 1759, через 4 года после лиссабонского землетрясения, Вольтер написал роман «Кандид, или Оптимизм». Его герой, чистая душа, лучший человек в мире, — ученик Панглосса («Всеязыка», ревнивый намек на французский язык лейбницевской «Теодицеи»), самого знающего ученого всей Германии, профессора метафизико–теолого–космо ни гологии (со вставкой из nigaud «глупый»), умелого писателя и совершенного знатока математики. Вольтер излагает по–своему учение Лейбница–Панглосса: «Доказано, говорил он, что вещи не могут быть иными: ибо, поскольку всё создано для какой‑то цели, всё с необходимостью создано для лучшей цели. Заметьте, что нос сделан, чтобы носить очки; так у нас и есть очки. Ноги явным образом устроены для обуви, и вот мы обуты. Камни образованы для обтесывания и для делания из них замков; так у его высокопревосходительства очень красивый замок: величайший барон провинции должен иметь лучшее жилье; и поскольку свиньи сделаны чтобы их есть, мы едим свинину круглый год. Следовательно, заявлявшие, что всё хорошо, сказали глупость; надо было сказать, что всё устроено наилучшим образом».

Всё на самом деле устроено так, что Кандида обманом берут в болгарскую гвардию, Панглосс от венерической болезни теряет кончик носа, глаз и ухо, болгары разоряют замок, мадмуазель Кюнегонда, чья красота убедила Кандида, что всё в мире действительно устроено наилучшим образом, попадает в руки болгар. А если бы не болгар, то попала бы в руки авар. Кандид и Панглосс со своей стороны попадают во время лиссабонского землетрясения в руки католической инквизиции, которая находит подозрительными их беседы о том, что грехопадение первого Адама и проклятие человеку входят в чертеж и замысел наилучшего из возможных миров. Панглосс утешает немногих спасшихся от смерти, «уверяя их, что иначе дело и не могло пойти: «Потому что… всё это и есть самое наилучшее; потому что если в Лиссабоне есть вулкан, он не мог быть в другом месте: потому что невозможно, чтобы вещи не были там где они есть; потому что всё хорошо». Маленький черный человечек, служитель инквизиции, который был рядом с ним, вежливо взял слово и сказал: «Очевидно месье не верит в первородный грех; потому что если всё к лучшему, значит не было ни грехопадения ни наказания». — Смиреннейше прошу прощения у Вашего Превосходительства, отвечал Панглосс еще вежливее, ибо грехопадение человека и его проклятие с необходимостью входили в замысел наилучшего из возможных миров. — Месье стало быть не верит а свобод воли? сказал служитель, — Ваше Превосходительство извинит меня, сказал Панглосс; свобода может сосуществовать с абсолютной необходимостью: ибо было необходимо, чтобы мы были свободны; ибо, наконец, определившаяся воля…[42]Панглосс был в середине своей фразы, когда служитель кивнул своему оруженосцу…»

Ничто не остается неповрежденным, на всех мужчинах и женщинах остается след излечения, увечья, даже если они избегают смерти. Чья‑то временная веселость обманчива; стоит расспросить весельчаков, и не окажется ни одного, кто «не проклинал бы часто свою жизнь, кто не называл бы себя часто несчастнейшим из людей».

«Не упустите», говорит связанный людоедами индейцами–орейонами Кандид своему другу Какамбо, понимающему язык этого племени, «не упустите поставить им на вид, какая это страшная бесчеловечность, варить людей, и насколько это не по–христиански». Чтобы спасти друга от съедения, Какамбо говорит им другое: «Господа, вы правы, нет ничего более справедливого чем обращаться таким способом с врагами. Естественное право учит нас убивать нашего ближнего, и так поступают на всей земле… и лучше съесть своих врагов чем оставить птицам… Ваша ошибка только в том, что вы думаете что съедите иезуита, а съедите врага иезуитов, вашего друга».

При виде очередного разодранного человека, негра без руки, чтобы он не лакомился соком сахарного тростника, и без ноги, чтобы он не убежал, Кандид отказывается наконец от оптимизма Панглосса.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...