К неофитам у порога Я вещал за мистагога. Покаянья плод творю: Просторечьем говорю. 5 глава
Отдать пять копеек нищенке совсем не такое простое дело как отдать их за билет, и вовсе не потому что жалко денег. Уступить старшему, пожилой даме место в метро легче в каком‑то смысле чем не уступить: когда сидишь, а рядом стоит старушка, то совестно, хочется провалиться сквозь землю; но встать и уступить вовсе не так просто, причем вовсе не из бесчувственности, как раз наоборот. Не уступают из чуткости: чувствуют, что уступив и поднявшись, встав на ноги рядом с усевшейся дамой, отдашь себя взглядам, в том числе и взглядам дамы. На уступившего смотрят и думают про себя: этот человек уступил место другому. Он открылся, лишился невидимости, стал прозрачен, его видят насквозь. Он определился. Как, в чем? Уступивший хотел бы чтобы существовал строгий кодекс поведения в общественном транспорте с немедленным наказанием за неисполнение; тогда можно было бы сделать вид, что я просто трус, боюсь кары, штрафа, а вовсе не «добрый человек». Пока такого кодекса нет, человек как бы весь разоблачается. Эта его просматриваемость, внезапная, как на рентгене, есть то, к чему он не готов. Он страшится узнать, или чтобы другие узнали, почему ему хочется уступить, сочувствовать старости, тяжести сумок. Уступивший место выдает что‑то важное или главное в себе, и не случайно вовсе он вдруг чувствует на своем теле все глаза вагона. Напрасно он будет убеждать себя, что ему это кажется: чувство не обманывает, все действительно, если даже и отводят глаза, как магнитом притянуты, хотят смотреть, разве что стесняются. Как и он сам, никто не знает, зачем, почему смотреть. Безошибочно верно, от чего почти все и отмахиваются, только одно: что‑то настоящее случилось.
Вовсе не все смотрят с одобрением, чтобы поблагодарить человека взглядом, улыбкой. Смотрят во всяком случае доставая до самой подноготной: иностранец? интеллигент? влюбленный и восторженный? Толкуют криво и косо, но крупно. Решительность, окончательность суда отвечает важности случившегося. Чего именно? Человек приоткрылся. На его месте открылось окно, куда все хотят заглянуть. Это малый случай. Сходное имеет в виду Флоренский, подробно развертывая свою мысль: ни одно доброе деле не остается безнаказанным. Флоренский замечает, что когда кто‑то начинает давать, он нарушает негласный порядок вещей и так или иначе поплатится. Сюда же от носится «не делай добра, не будет зла». Люди мстят за сделанное им добро. Объясняют это тем, что они оскорблены намеком на их нуждаемость, зависимость, им не приятно что они не во всём самодостаточны. Это скорее всего не последнее объяснение, одно из поверхностных. У Александра Валентиновича Вампилова (1937–1972) есть короткая пьеса, где непосредственный поступок, вызванный сочувствием, — люди просили денег просто так, шутя, зная что никто всё равно не даст, но вдруг откликнулся случайный прохожий, — был наказан чуть ли не расправой. Человек выдал себя, обнаружился, выступил из темноты, в которой каждый скрывается невидимым непрозрачным индивидом; открыл, что ему хочется, нравится, весело сочувствовать людям, помогать им. Кара за это обычно следует немедленная. Обставленность милосердного поступка разнообразными осложнениями подтверждает шопенгауэровскую мысль о мистическом основании бескорыстной нравственности. Нравственный поступок выпадает из причинной объяснимости. В нем человек не ведая того оступается в свое существо, которое не Я, а это ты. Что произошло, ни сам милосердно поступивший ни те кто вокруг не обязательно должны понимать, но что задевающее всех произошло, почувствует каждый.
Еще совсем недавно милостивый, идущий навстречу человек истолковывался как шпион: он подглядывает, разузнает, проникает. В «Двадцати минутах с ангелом» Вампилова доброго даятеля тоже принимают еще за шпиона. При внешней абсурдности, дикой нелепости такого толкования милосердия в этой расшифровке — шпион — больше правды чем в рассудочных академических трактовках нравственности. Как три главных ведийских бога Индра, Агни, Шива назывались раздирателями городов, так тоже очень важный бог Варуна, бог среди прочего звездного неба, имел тысячу глаз, которые шпионили за людьми, и рассылал среди людей своих соглядатаев. Милосердные люди в смысле чистого бескорыстного милосердия, о котором говорит Шопенгауэр, действительно шпионы, они шпионы Бога, заглядывают в самую душу человека, и как легко это почувствовать, так же трудно осмыслить. Милосердие не зря было выметено у нас вместе с верой, оно слишком далеко ведет. У него нет дна, в него человек проваливается и негде остановится; хочется срочно институировать, организовать кооператив «Милосердие», ввести правила. В рассказе Чехова «Жена» помощь голодным становится делом, в котором рассказчик делается другим, какого раньше не знал. Вместе с потерей имущества он теряет свое прежнее беспокойство и возвращает, вернее впервые находит себе жену. Тревожная бездеятельность сменяется деятельным покоем, у которого экстатическая природа и нет естественных границ. Конец рассказа: «У меня в доме, во дворе и далеко кругом кипит работа, которую доктор Соболь называет «благотворительною оргией»». В бескорыстной помощи голодающим эти люди нашли оправдание своей жизни. Последние слова мужа: «Скоро от нашего состояния не останется ничего, и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я весело улыбаюсь ей [жене]. Что будет дальше, не знаю». Это веселье отдачи себя, непонятное непосвященным. Слово «непосвященным» тут на месте. Вспомним о «сакральности» и «мистериальности» Шопенгауэра. Дело идет о мистерии. Люди открылись друг другу, хотя естественнее чтобы этого не было, в своем простом прозрачном существе, в которое оказалось можно экстатически упасть. Открылась воля. Начался праздник. Словами Шопенгауэра[20]: человек, до того едва видевший себя, ничтожную пылинку среди сотен миллионов подобных, «погружается в свое собственное сокровенное и сознает, что он — всё во всём и, собственно, единственное настоящее существо, которое к тому же еще раз, словно в зеркале, видит себя в других, данных ему извне». Еще раз — т. е. один раз видит настоящего себя в себе и второй раз в другом.
Это второй — первый был путь «контемпляции» скалы, дерева, здания — путь к тому же существу вещей. Вход этого второго пути как бы вдвинут в наше окружение верхушкой айсберга, в виде дел милосердия. Опят же это путь без надобности куда‑то еще двигаться, возвращение к человеку, как в «созерцании» скала, дерево, здание возвращались самим себе. Путаное, сбивчивое указание на возможность вещи остаться собой и стать другой мы тоже видим в обыденном обиходе, например в образе престижной вещи. Она привлекательна, разжигает страсти, вокруг нее завязываются интриги; о ней говорят, что за нее можно всё отдать. Вещь тут отчасти показывает, на что она может быт способна. Над человеком, увлеченным престижной вещью, смеются, надо быть выше вещей, иметь духовные интересы, вообще надо отрешиться от мира, не подменять духовные ценности материальными. Но если интеллектуальные интересы на что‑то годятся, то только если они по честному влекут сильнее вещи, а не так что от ее недоступности человеку поневоле пришлось заниматься науками. Человек может всерьез сказать, что уже не интересуется обладанием престижной вещи, только когда по–настоящему захвачен вещами, отношение к которым не обладание, а скажем такое как в искусстве. Там только ненастоящий художник без устали рисует красивые пейзажи с уютными избами, из труб которых идет дым, потому что ему и его покупателю хочется обладать усадьбой; у настоящего художника красота другая. Он не воспарил и не отрешился от страстей, но ему открылось увлечение, только тень которого — увлечение товаром. Нищий художник имеет больше и знает это, а жалеющие его не знают.
В необманчивое увлечение человек попадает как птица в гнездо. То, чего он ищет, всегда уже есть. В великом слове это ты и это и ты при первом приближении еще неясно о ком и о чем сказаны — о вещи, которая мир, о Ты, которое себя начинает узнавать, вернее не узнавать, — но отношение тождества настоящее и полное. Неизвестны стороны отношения, но что само оно имеет себе место, что здесь ошибки нет, ошибка может быть только в определении сторон отношения — в этом суть сообщения, сразу узнаваемого как правда. Шопенгауэр об этом говорит так: из всех живых существ, только с разной степенью ясности, смотрит «вечный глаз мира», ewige Weltauge[21], который не возникает и не уничтожается с возникновением и уничтожением живого существа, потому что принадлежит не приватно ему, а его началу, самой жизни, которая ведь не умирает со смертью особи. Вечный глаз мира видит в свете идей, а вернее мир идей видит в нем сам себя. Мир тогда получается не от прибавления вещей к вещам до большого их множества, а оседанием внимания в вещь и оседанием вещи до своего основания, где открывается истина это ты. Из мира–ада, где одни мучимые а другие мучат, выход ведет не за пределы мира а к его середине. И здесь надо знать понимание Шопенгауэром трансцендентности и имманентности. В маленьком диалоге[22]о загробной жизни он пытается, безуспешно, под именем Филалета, любителя правды, обратить в свою веру молодого Трасимаха, дерзкого бойца. Что ты говоришь про трансцендентное и имманентное так сложно, недоволен Трасимах; наш профессор говорит яснее некуда, если что внутри мира, это имманентное, а если за пределами мира, то трансцендентное; вот ясность, вот что укладывается в голове! здесь есть за что подержаться. На такие речи Трасимаха Филалет–Шопенгауэр вставляет тихонько про себя: «Немецкое, философское дутое вранье». Трансцендентное для Филалета то, что сквозь шелуху кажимости якобы разрозненных вещей добирается до их существа, до вещи в себе. Так и я человека еще не его существо и должно умереть чтобы не заслонять правды. Трансцендентное то, к чему еще предстоит шагнуть, если решился на истину. А имманентное — это вся область познания и сознания, где неизбежны смены воззрений. Трансцендентное возвращает от суждений к вещам, в другом месте говорится — к миру как целому[23]. Там, среди сути вещей, кончается дурная бесконечность дискурса; познание началось уже в отпадении от них как средство еще их удержать. Упоминалось, что мир для Шопенгауэра ад, где одни мучимые а другие мучители[24]. Ориентируясь на свою трансценденцию, которая возвращает его к вещам, Шопенгауэр, заметит проницательный читатель, естественно и не может уйти из этого ада, на него обречен, оттого и пессимист, а хорошая религия умеет уходить, она попирает этот мир и прилепляется к Богу. Как уйти из мира, где его граница, спросит однако Шопенгауэр. Не правда ли, что ее определяет уходящий из мира: мир там, откуда он ушел, а где он ушедший, там уже не мир а Бог. Шаг ухода сначала, граница проляжет потом. И воля уйти из мира, и проведение границы между миром и тем что вне, и Бог, выделяемый таким отделением, — всё это мир и продолжение его раздора, раздирания на части. Все образования в мире имеют своей стратегией ограниченную, ограничительную волю и, занятые ее упрочением, теснят других (ср. Ницше). Разум, интеллект есть особое образование воли, особенно могущественное, способное на всё.
Когда человек опускается, или поднимается, до того, что Шопенгауэр называет «чистой субъективностью», где вместо плетения отношений между предметами начинается «созерцание» и открывается существо вещей в себе и мировое целое, Weltganzes[25], где суждению и расчету уже нечего делать — там ведь мир не другой! Он тот же самый остается и, так сказать, получается даже намного хуже: пока человек был занят прослеживанием, в разных своих интересах, причинно–следственных цепей, ему еще могло казаться всякое, мир мог повертываться к нему разными сторонами. Оборотничество вообще говоря случается с миром раньше чем мы успеваем проследить; мы уже только задним числом замечаем что мир обернулся, не успеваем дать определение происшедшему. Когда открывается всё как есть, иллюзий уже не остается: мир это безысходная борьба воль, всеобщее взаимное поедание. Мир пахнет адом, и от этого запаха уже никуда не денешься. Пока человек был занят своими маленькими гешефтами, он в увлечении не замечал пока этой сути мира, как, говорит Шопенгауэр, мельник, занятый делом, не прислушивается к шуму воды под мельничным колесом и парфюмер не принюхивается к запаху своего магазина. Но вот мир открылся как он есть, и что происходит: никакой другой светлый или лучший мир не обнаруживается, с последней ясностью человек не умозаключает даже, а ощущает, обнаруживает себя как заряд воли, и во всём другом ему открывается он же сам, это ты, всё такие же узлы, образования воли, от которых не жди пощады. В том «прочном покое созерцания», в котором тонет, растворяется кошмар, активность воли конечно прекращается, но человек с предельной ясностью видит, что стоит ему начать движение, хотя бы шевельнуться, и мельница воли снова пойдет, потому что, так сказать, ни к чему другому его организм не приучен кроме как к самоутверждению. И расширению сферы влияния. Он и рад бы не топтать, но будет губить растения (гегелевская корова), животных, нечаянно ломать собой другие существа и сам одновременно катиться к смерти. Остановить мир он не может, затормозить колесо не в силах, всё так устроено с самого начала. Человек попал в историю раньше чем заметил. Всё только осложняется тем, что можно сказать: мира нет. Сказать что мира нет, выражение бессмысленное, только поступком это можно отстоять, подтвердить, и тогда к сплошной вовлеченности человека лишь прибавляется еще и эта забота. 8. Ничего себе уход из мира. Мир наваливается на человека страшной тяжестью. Уж скорее уходом из мира в келью, кабинет, контору были разные спиритуалистические, научные и спекулятивные манипуляции человека, дававшие ему забыться, функционировать и вживаться в свои функции особенно не думая. Таким стало быть оказывается настоящий уход из мира — навстречу миру, в самую середину его гнета? Когда покрывало Майи, говорит Шопенгауэр, начинает редеть, когда эгоистическое разграничение между своей личностью и другим для человека делается сомнительным и страдание другого, состояние любого становится для человека его собственным, то до конца открывается та бездонная пропасть, которая только проглянула в маленьком деле милосердия: оказывается, что конца принятию на себя беды мира нет. «Тогда само собой следует, что такой человек, который во всех существах узнает себя, свою самую интимную и истинную самость, должен и бесконечные страдания всего живущего рассматривать как свои и так взять на себя боль всего мира. Для него уже никакое страдание не чужое. Все мучения других, которые он видит и так редко умеет смягчить, все мучения, о которых он не имеет непосредственных сведений, даже все, которые он считает лишь возможными, действуют на его дух как его собственные». Раньше ему могло казаться, смотря по настроению, что мир то ужасен, то не так уж плох, а иногда и совсем хорош. Он всё мерил своей личностью. «Теперь он узнает целое, воспринимает его суть и находит, что всё охвачено неостановимым уничтожением, пустым порывом, внутренним противоречием; видит, куда ни посмотрит, страдающее человечество и страдающее царство зверей и исчезающий куда‑то мир. И всё это теперь касается, задевает его так же, как эгоиста — только его собственная личность». Отсюда, из этого прозрения, из такой завороженности состоянием мира, своим собственным, нет никакой возможности чтобы человек еще захотел как‑то им оперировать. Человек замирает в недвижности, безвольный: довольно с него и той воли, какою он является в своем существе. В нем проснулось другое, неведомо что, не знание — знание кончилось, — но разбужена отрешенность, давшая о себе знать в открытии это ты. «Как же ему тогда, как он может тогда, при таком видении мира, утверждать эту самую жизнь [стоящую на мобилизации] настойчивыми актами воли и тем самым еще прочнее себя с ней связывать, крепче к ней прижиматься? Нет, если тот, кто еще в тенетах… эгоизма, знает лишь отдельные вещи и их отношение к своей личности и они становятся всё новыми и новыми побуждениями (мотивами) его воли, то, напротив, описанное выше познание целого, существа вещей в себе, становится успокоением всякой воли, любого желания. Воля тогда отворачивается от жизни; у нее судороги отвращения вызывают удовольствия жизни, в которых она узнает свое самоутверждение. Человек достигает состояния добровольного отречения, резиньяции, истинной отрешенности и полного безволия»[26]. Полное безволие, о котором говорит Шопенгауэр, бывает чаще чем мы думаем и себе признаемся. Но что делать. Стоит шевельнуться, нарушить завороженный покой, и те же механизмы работают со скрипом, разум рассчитывает и планирует, воля ставит цели, надежда манит, порывы влекут, злоба дня не выпускает из своего затяжного скандала. Человек богатое существо, и всё его богатство хочет следовать своим путем, развиваться. Почти невозможно выдержать в отрешенности, отречении от воли–цели, отпустить себя на волю–простор. Шопенгауэр цитирует Иисуса (Мф 19, 24): «Легче якорному канату пройти сквозь игольное ушко чем богатому войти в Царство Божие». И всё‑таки можно, знает пессимист Шопенгауэр, лишь бы только человек себя не обманывал. Он обманывает себя надеждой. Сравним жизнь с хождением по пылающим углям. Надежда нашептывает мне, что вот–вот сейчас я выберусь на прохладное место, надо только быстрее добежать до него по жизни. Там оказывается что нет, всё те же угли, но вроде бы чуть дальше всё‑таки есть где передохнуть. И так далее. Человеку не хватает зоркости. Кому хватает, кому удается прикоснуться к существу вещей в себе — это воля, т. е. узнать суть целого мира — он весь сложен из воюющих сгустков, скоплений воли, — тот видит, что везде одинаково, и сходит с колеса. Его воля обращается, wendet sich, уже не утверждает свое существо, а отрицает его. «Феномен, в котором это обращение дает о себе знать, есть переход от добродетели [доблесть участия во всём, мужество справедливости] к аскезе, Askesis. А именно, ему уже недостаточно любить других как себя и для них делать столько же сколько для себя, но в нем возникает отвращение от той сущности, выражением которой оказывается его собственное явление, от воли к жизни, этого ядра и существа мира, опознанного в его скорби. Он отвергает тогда эту сущность, проявлением которой он оказывается и выражением которой служит его же собственное тело, и его поступки опровергают такое его проявление, вступают в открытое противоречие с ним. Оставаясь по существу ничем другим как проявлением воли к жизни, он перестает направлять свою волю на что бы то ни было, остерегается привязаться желанием к чему бы то ни было, пытается упрочить в себе равнодушие по отношению ко всем вещам»[27]. Философ техники Вольфганг Ширмахер, участник совместной программы с нашей Академией наук и Международного философского конгресса в Москве, с 1982 президент Шопенгауэровского, самого большого в Германии философского общества, основанного в 1911 во Франкфурте на Майне, с 1985 президент Международной шопенгауэровской ассоциации, ее центр в Гамбурге. За шопенгауэровской «святостью», «аскезой», говорит Ширмахер, будущее и даже единственное будущее человечества теперь, когда «деятельная жизнь» попала под сильное подозрение в том, что человеческий род, занимаясь этой деятельной жизнью, работает на свою смерть. Антропос перестал быть простым смертным и стал самоубийцей. Нас губят не наши промахи и ошибки, а наши небывалые успехи. При теперешнем способе существования хотя бы даже просто не ухудшать мир становится уже невозможно. Уход от техники, жизнь в деревне, питание сырой пищей, занятия искусством — только этого и ждут дельцы, правящие миром; они даже помогут романтикам мечтать. Не уходить от техники, зовет Ширмахер, а наоборот, с проснувшимся видением состояния мира идти в технику, но отвязаться от привычных представлений о ней. Современная техника может больше чем догадываются даже властители[28]. Люди с чуткостью, без предвзятых теорий, с одним шопенгауэровским «разумом тела», с сочувствием ко всему и с отрешенностью, которую дает шопенгауэровская святость, люди, свихнувшиеся на защите природы, люди типа святого Франциска Ассизского на службе информации за компьютерами, в лабораториях, только что вернувшиеся с демонстрации за мир, всё это не сон, такое настроение можно чувствовать на конгрессах ученых–естественников[29]; и то же самое, не еще ли яснее, показывают неожиданные события в восточной Европе. Ширмахер пишет в письме ко мне 22 января 1990, что эти события наверное заставили меня быть осторожнее в моем слишком скороспелом суждении о якобы слабости внуков Франциска Ассизского. В том же письме: «Я в разных местах уверенно говорю, что в дотехническое время (а ваша страна находится несомненно еще там, это видно из отеля Савой[30]) мистик не мог выжить и с необходимостью становился жертвой. Но мы давно живем в техническом мире с его культурой постмодерна… и тут всё иначе. Мистик, ставший вполне повседневной фигурой (святой в смысле Эпикура и Шопенгауэра), есть единственная форма жизни, die einzige Lebensform, которая выживет!.. Политическая власть, военная сила, даже капитал стали смехотворны, как все иерархические культуры, потому что единственно идет в счет только удача «технических» взаимосвязей, «technischer» Zusammenhänge». Нисколько не уходить от техники, нашей судьбы, не уходить от мира, войти внутрь. Доклад на конференции в Лиссабоне в 200–летие рождения Шопенгауэра Ширмахер закончил словами о такой жизненной этике, которая вернула бы святому его истинный, обыденный облик. Шопенгауэр был вовсе не утопистом; его вера в этику святости оказывается теперь реализмом. Не надо только никогда переставать искать «человека в нас». «И при этом нам вовсе не надо принимать похоронное выражение лица: святой в своем сострадании со всеми находится по ту сторону всякой жалости к себе; святой не страдает, он полон радостной отрешенности, бодрого покоя, von heiterer Gelassenheit erfüllt». Это мы уже читали у Шопенгауэра. Теперь отголоски его мысли звучат с неожиданной свежестью. Мы видели, как развертывается тема последней цитаты. Уходящий из жизни вовсе не всегда разделяет жалость окружающих к себе, он иногда уже знает больше, что какие‑то вещи не кончаются, и ему кажется досадным недоразумением что окружающие, временно оставаясь в жизни, отдаются скорби и не видят важного. Жалеть нечего, хочет он им внушить и не может, потому что они еще не знают увиденного им. Прежде чем попробовать сказать, что же он уже знает, надо подтвердить что новое знание дается именно человеку, проснувшемуся не только к добродетели, к состраданию всем как самому себе, но и к святости, т. е. к сильному обратному движению воли, которая перестает быть мобилизацией, не любит свое собственное проворство, гневается на свои происки, становится простором. А так — не помня о высоком пороге, который переступает Шопенгауэр к правде ты ecu, изображают его мысль в виде нирваны, которую понимают еще как бесчувствие. Даже такой философ как Валентин Фердинандович Асмус пишет в своей статье о Шопенгауэре в «Философской энциклопедии» в эпических тонах, что при переходе к совершенной аскезе «с растворением индивидуальной воли в мировой, с ее переходом в небытие сам собой превратится в ничто и весь остальной мир»[31]. Это не так. Дешевое понимание Шопенгауэра в знакомом плане распада, угасания, безнадежности, якобы «нирваны», доходчиво и легко узнаваемо, по привычному опыту большинства, но не из него ли прежде всего философ искал выхода. Правда, здесь действительно трудно. Шопенгауэр говорит даже, что настоящее дело философии собственно видеть полярность, открывающуюся с преодолением слепоты воли. Другая воля, противоволя, которая ведет якобы к «нирване» — да, она ведет к нирване, только надо понять нирвану правильно, и ведет она не через распад, а через бодрое сосредоточение всего человека, собирание его — эта новая воля проходит человека как молния, неостановимо, и выносит за пределы времени и смерти[32]. Как бывает со всем лучшим, на этом повороте подстерегает обман. Вялое угасание подвертывается вместо той молнии. Но боль за весь мир должна не кончиться, а дойти до края, святой должен собрать на себе все страдания, даже невидимые, о которых не слышно, которые только угадываются, и лишь тогда в награду ему откроется возможность не просто быть раздавленным от ужаса всего творящегося в мире, а таинственно увидеть, что ужас еще не последняя правда, что он как бы нарочно его пугает. Об этом рискованно говорить, такие разгадки похожи на готовые решения в конце задачника, чтобы ученик, устрашенный сложностью задачки, заглянул в готовый ответ и подогнал к нему решение. Достаточно и необходимо однако напомнить, что не последний характер ужаса и смерти откроется только тому, кто целиком взял их на себя, не заслонился от них ни в чем. Тогда только, а не раньше, для мистиков открывается не знанием, а увидением или еще как‑то по–другому, что смерть иллюзия. — Так у Плотина вне настоящего, «созерцания», в падшем мире, куда человек упал из‑за «психастении», слабости души, всё ненастоящее, царство теней, где «не внутренняя душа, но внешняя тень человека и вопит и терзается и делает всевозможные вещи на сцене всей земли» (III 2, 15), и личности только маски, не знающие, что надевающий их актер сам не умирает, когда убит его «персонаж», разыгрываемая им «личина». Только для глаз плачущих зрителей он падает сраженный и его утаскивают за сцену. Там он поднимается и надев другую маску продолжает играть. Или в известном стихе «Бхагавадгиты»: «Как старые выбросивши одежды, берет человек для себя другие, — тела так изношенные сменяя, носитель их новые надевает». Это не значит что всех нас загоняют на Восток. Плотин не Восток. Бхагавадгита не Восток, как всё великое принадлежит миру[33]. Человек должен быть по–настоящему захвачен самим делом, в конечном счете — делом сочувствия всему существующему, или делом той святости, о которой говорит Шопенгауэр, т. е. втянуться в то, к чему он призван как человек, а раньше того ему не откроется что страхов не только не нужно слишком бояться, но что они даже особенно и не страшат. Из конца рассказа Чехова «Жена» выше было выписано не всё; там сказано о том, как человек, отдавшийся оргии благотворительности, перестал страшиться страхов. Прежде его беспокоило многое, голод, необходимость жертвовать на голодающих, то, что жена совсем ушла в благотворительность, и тревоги не давали ему сосредоточиться на авторской работе; пока однажды он в неожиданных обстоятельствах не встряхнулся и не пожертвовал все свои деньги на помощь голодным. «Через час я уже сидел за столом и писал «Историю железных дорог», и голодающие не мешали мне делать это. Теперь я уже не чувствую беспокойства. Ни те беспорядки, которые я видел, когда на днях с женою и с Соболем обходил избы в Пестрове, ни зловещие слухи, ни ошибки окружающих людей, ни моя близкая старость — ничто не беспокоит меня. Как летающие ядра и пули на войне не мешают солдатам говорить о своих делах, есть и починять обувь, так и голодающие не мешают мне покойно спать и заниматься своими личными делами… Скоро от нашего состояния не останется ничего, и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я весело улыбаюсь жене». Такой выход из своей ограды, внутри которой страшно, возможен, и правда tattvam, εἶ, это ты очерчивает порог, через который надо переступить. 9. Но вот что: прав ли Шопенгауэр, что tattvam открывается редко и далеко не каждому, большинству оставаясь недоступно? Ведь само огораживание человека произошло не само собой и неспроста. Надо было сначала что‑то сделать с собой, чего‑то испугаться, чтобы начать огораживать себя оградами, замыкаться в я, в «личности». Иначе с какой стати собственно было огораживаться? Дети замечательным образом никогда не замыкаются в себе. Взрослые обычно хотят иметь «отдельную комнату», отгородиться стеной, им хочется «побыть одним». Но видел ли кто ребенка, который хотел бы, когда взрослые в доме — разве что он испуган, — «побыть один». «Мама, я хочу побыть один» — такого от детей трех, пяти, даже семи лет никогда не услышишь. Было значит от чего отгородиться. Не от самого ли это ты, беззащитной раскрытости человеческого существа, с которой ребенок с помощью близких еще умеет справляться, а взрослеющий у нас перестает уметь, подобно тому как лунатик падает с крыши когда просыпается? Тогда получится, что правда это ты вовсе не что‑то редкостное, выпадающее на долю немногим мистикам, а то, в чем каждая «личность» на самом деле успела участвовать раньше чем огородилась, потому и раздвоилась? Внешне уверенная в себе городская дама, давно уже «абсолютная единица», настоящая движущаяся крепость, готовая отвергнуть все покушения на свою отдельность, предвидящая угрозу ее планам, всем своим видом и сообщает ведь главное о том, какие силы и как неустанно она растрачивает для поддержания своей особности, стенок своего Я. Они всё равно ежеминутно обваливаются, она мнимо самостоятельна и ей приходится ежеминутно починивать ограду вокруг себя, подновлять, подкрашивать. Ровно этим же занята ее соседка. Первая инстинктивная забота обеих о состоянии ограды. Что постоянно ее пугает, откуда такая привычка к обороне? Хулиган, который бывает не очень часто — да и к тому же обычно он спровоцирован ее демонстративной обороной, — только прикрытие для страха, который не отступает. Опыт чего‑то, от чего отшатываются, не прекращается; страх не будет, а был раньше чем она забыла его понимать, и она в него не впадет когда он придет, а возвратится. Не надо ли вопреки Шопенгауэру считать опыт открытости человеческого существа не исключительным и редкостным, а наоборот тем первым и исходным, в порядке обороны против которого возникает обособленная личность, изолированное Я? Почему‑то Шопенгауэр написал в предисловии ко второму изданию своей главной книги в 1844, — а первое издание в 1819 не разошлось в 800 экземплярах, пошло в макулатуру, — что передает свой труд не современникам, не соплеменникам, а всему человечеству; значит он чувствовал как‑то иначе чем так, что только избранные единицы способны иметь тот опыт прикосновения к целому мира, который ему важен? Может быть, сами слова внезапно, вдруг, в порядке исключения — выключения из сетей, в которые поймалось сознание, — указывают на способ существования вещей, которые всегда уже были, тех априори, которые вообще никогда никуда не уходили и не могут затеряться, стоит повернуться к ним и они сразу тут?
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|