К неофитам у порога Я вещал за мистагога. Покаянья плод творю: Просторечьем говорю. 12 глава
«Нет, мы этого не можем, а вот за то возьмемся» — представители сословий, общество в России редко говорили так власти. Что страна, собравшись, на что‑то окажется неспособна, это у нас едва ли когда было слышно. Вражда с правительством, недоверие ему возникали чаще тогда, когда правительство не ставило народу сверхзадач. Не очень важно, насколько незнание народом того, какая тяжесть ему могла бы оказаться не по плечу, вредно; важнее отсутствие того соображения, что если всем миром взяться, то и тогда надо будет рассчитывать, не надорвемся ли. Впрочем, все исторические народы имеют дело с напряжениями, где полсилы не котируются. Готовность к поднятию предельных тяжестей здесь всегда раньше расчета. «Дело покажет». Сегодняшний кризис происходит не оттого что кончилась готовность к жертве и это кем‑то оказалось осознано. Кончилась только уверенность власти, что она угадывает историческую задачу. Память о предельности такой задачи у нас сохраняется вполне. Некоторые претенденты на власть спешат уверить себя, что они вроде бы снова знают цель и в ходе заседания соответствующих комиссий сформулируют. В цели планируемой ими новой власти входит прежде всего снова сильное военное присутствие России в мире, чтобы мир не мог совсем уж обойти ее и всегда смотрел хотя бы краем глаза на то, что мы говорим. Мы должны проверять, контролировать происходящее где бы то ни было, накладывать на него при случае вето. В основе этого долга лежит явное или неявное ощущение, что мир может нравственно ошибиться и пойти не по тому какой надо, а по неправильному пути, Россия же в конечном счете не ошибется и должна мир поправить. В старину это называлось «международный жандарм», не обязательно с плохим знаком, ведь полиция необходима. Россия не даст бесчинствовать, не позволит. Для этого нужны армия и флот, на них будет стоять новое русское богатырство. «Лодки будут продолжать свои плавания в Мировом океане. Авианесущие корабли, быть может сменив свои имена «Баку» и «Тбилиси» на «Георгия Победоносца» и «Андрея Первозванного», останутся в составе флотов… Мобильные ракеты, неуязвимые для удара, продолжат броуновское движение по железным дорогам. Россия… не должна достичь в своих оборонных возможностях уровня Панамы, когда у заморских олигархов возникает искушение менять режимы и лидеров с помощью морских пехотинцев». Таков похоже наиболее отчетливый пункт в программах обновляющейся у нас власти. Их авторы призывают Россию к самопознанию.
О том чтобы узнать себя говорит и пишущий эти страницы. Из‑за вкуса к экстренным непосильным задачам, которые каждый раз оказываются нам всё‑таки под силу, мы пренебрегаем условиями жизни, питанием, миримся с лагерным видом наших городов и селений, с состоянием дорог, с превращением страны в сплошную свалку, с неменьшим засорением голов временными, уродливыми идеологическими постройками. Мы чувствуем себя избранниками истории и ждем ее очередного зова. Название задачи, которой рано или поздно посвятит себя у нас забыв о себе каждый человек, — Россия. Россия не просто страна в числе других. Россия не нация. Это всемирно–историческая миссия, переплетенная с судьбой человечества. Жизнь нас всех и каждого человека в нашей стране наполняется сознанием смысла и тайного, не показного достоинства от интимного участия, через посредство российского государства, в судьбе мира. Оно требует решимости всего себя отдать. Так мы жили тысячу лет, так мы живем. Но это ведь значит, что для нас не может быть ничего насущнее чем понимание нашей задачи в истории человечества. Наша судьба, пока мы остаемся самими собой, снова и снова подставлять плечи под самую трудную ношу в мире. Что такое мир? куда ведет история? что такое в ней мы? верны ли мы себе? Думать об этом всего важнее. Ответом на эти нерешаемые вопросы может быть только наша постоянная память о них. Смешно было бы сейчас в новых условиях наскоро изобретать для себя по чужому примеру какой‑то новый идеальный тип свободной личности с ее неотъемлемыми правами или деловитого хозяина, предприимчивого и рационального. Трезвой мысли не пристало забываться в воображении того что могло бы быть если бы не было того что есть. Мало ли что можно сконструировать и спроектировать. Всё равно будет не то что мы хотим, а то что будет. Сильнее идеальных типов рыцаря и буржуа у нас остается тип московского служилого человека, исполнителя заданий. Нам пора понять наконец самих себя. Вглядеться в себя может быть всего труднее. Но легкое ведь нас никогда и не захватывало. Пустимся же очертя голову и не пугаясь в это сложнейшее и опаснейшее из всех исторических предприятий человека, самоосмысление.
Некоторые слова здесь у нас почти те же самые что в новых проектах власти. Мы тоже говорим об исторической задаче. Мы тоже упоминали о родах, которые суждены человеку. Мы пускаемся в узнавание себя, Один из властных проектов даже почти в той же лексике, какой пользуемся мы, требует подвига самопознания: «Способность на великое мировое деяние. Уготованность к великим трудам. Это свойство русской души… теперь, когда.. наваждения исчезли, это свойство будет направлено на великое исцеление, на врачевание страшных ран, на выползание из пропасти, на достижение духовного очищения. Богатырство понадобится нам для подвига самопознания». Но тут же нам предлагают, как мы должны понимать этот подвиг: мы до сих пор не знали или плохо знали, что так или иначе всегда были движимы идеалом социальной справедливости; что русским свойствен космизм, который наполняет русский космос православной верой и отголосками русского пантеизма; что мы, русские, богатыри. Мы не знали или плохо знали эти три наших основы, природная праведность, космизм, богатырство, теперь мы должны узнать их, в создании нового строя на этих основах и будет заключаться наш подвиг самопознания. Узнав три основы, мы построим на них наконец верную идеологию, которая покажет нам, что делать, чтобы спастись и противостоять культуре сытых благополучных цивилизаций. Авторы, которых мы тут цитируем и которые говорят почти теми же словами что мы, не хотят, чтобы намеченный ими подвиг самопознания привел к чему‑то другому, неизвестному им. Они уверены, как всегда уверена власть, что если подвиг окончится чем‑то другим, что они не наметили, то так не должно быть, потому что тогда самопознание произошло неправильно, а оно должно быть правильное. Самопознание должно дать именно намеченный результат с сильной властью, с «попечительством центра, умного, неторопливого», сращением православия с пантеизмом и с русским могучим богатырством. Делать это надо как можно скорее, ситуация предельно критическая, пора создавать власть и страну.
Так подстегивает нас почти нашими же словами едва подняв голову новая крутая власть. Поэтому торопим и мы: нам пора понять наконец самих себя, пустимся же очертя голову в опаснейшее. Мы понимаем это очертя голову именно в точном смысле нашего рискованного поведения на авось, небось, будь что будет, была не была. Наверное, не в любом деле надо так поступать и часто нужны бывают план и программа. Но похоже, что наше такое привычное и сомнительное поведение — на авось и без подготовки — мы имеем право и даже обязаны себе позволить в одном этом единственном главном деле узнавания себя. Проваливаясь в неизвестность здесь и только здесь, мы падаем туда, где мы уже и есть. Только здесь, в узнавании себя, достойно так рискуя провалиться, и мы призваны без рассуждений бросить себя сюда не пугаясь. Планировать себя и впредь мы, похоже, уже не имеем права. Если мы превратим узнавание себя в новое расписание, нам уже не останется чем быть. Быть можно только самими собой. Ни кто‑то другой за нас быть не станет, ни тот, кого мы из себя строим. Когда мы устроим сами себя, будет уже не на кого положиться. Стратегии и метода узнавания себя нет. Здесь начинается то, с чем стратегия и метод только разлучат.
Богатырь, покоряющий Сибирь, мерит свои силы. Узнает ли он при этом себя? То, что он узнает тут о своих и человеческих возможностях, не имеет безусловной ценности. Нельзя, говорит Данте, называть мудрым человека, к чьему мастерству и опыту примешано насилие. Гений и насилие вещи несовместные. Нет причин говорить, что в каких‑то обстоятельствах, для каких‑то целей добро и зло совместимы. Рискованно говорить, что богатыри, завоеватели Сибири — «люди величайшей духовности и главные в обществе носители подлинной культуры». Надо сначала посмотреть. Пока у нас еще не проверено и не подсчитано, что в Сибири погублено безвозвратно, что спасено, что надо делать и чего не делать чтобы выручить гибнущее. Слепое уважение к силе причиняет через школы, идеологию больше вреда чем продолжающееся сейчас растаптывание Сибири. Учительница, заливающая бездумными словами о герое Ермаке тревогу, сгущающуюся над классом, отрывает этими своими словами трубки телефонных аппаратов, бьет стекла на автобусных остановках и много хуже. Она тем не менее продолжает говорить и не может остановиться. Так же продолжают оговаривать и определять русский народ и не могут остановиться люди власти, националисты или космополиты. Кажется невероятным, что спасатели России могут так губить русское, ведь они этого не хотели. Но иначе почти никогда с составителями исторических расписаний и не бывало. 26. Дело вовсе не в том, считаем ли мы что призвание России сильная власть или наоборот что не власть. Мы не знаем исторических судеб и в принципе никогда не можем их знать. Может быть и власть. Наше дело спросить: попытаться узнать себя мы сами можем или это за нас сделают всё‑таки другие? Нам говорят, повторяют: русский космос, русский мир значат вот это и то. Нам сообщают, кто мы такие. Нам это разъясняют говорливые, потому что мы молчим и нищенствуем. Но мы правее их в нашем истощании. Мир не то, что думают истолкователи. Мир всегда и больше и меньше чем им кажется, он неожиданный. И Россия не другое чем мир. Мир не то что недоразъяснен и требует окончательно верного мировоззрения, а он не такая вещь которой можно было бы вообще распорядиться. Мир загадка. Он сделан чтобы сводить нас с ума Поэтому узнавая его мы лучше остановимся в молчании. Нас из этого молчания хотят вывести, всё нам обозначив. Как раз самое нездравое в нашей теперешней ситуации — это мозговая атака попыток разъяснить нам ситуацию и судьбу, задачу и миссию страны и так далее. Это попытки с негодными средствами хотя бы из‑за спешки. Не хватает прежде всего догадки о том, что последние вещи не обязательно должны быть и даже не всегда могут быть прозрачны. Не всякое молчание надо заговорить. В одном отношении тяжкий догматизм, не претендующий на логику и полезность, не стесняющийся своей невразумительности, еще хранит след памяти о том, какая непостижимая вещь «предмет» всякого мировоззрения, мир. Краткий курс истории партии Сталина, катехизис для миллионов, еще дышал загадкой своего абсурда. Этого последнего дыхания тайны уже нет в новом учебнике философии с его заведомо пустым суетливым упорядочением «проблем». Ложь сталинского курса обращает на себя внимание своей надрывной серьезностью; ложь новой растерявшейся власти прячется в оговорках. В злой игре покупки и продажи акций на фондовой бирже, в откровенной, бессовестной абстрактности этих операций снова больше чутья к тайне мира чем в пресных запоздалых усилиях планирования, учета и распределения «продукции».
Еще раз: совсем не обязательно чтобы жизнь страны была разумно расписана. Здоровый инстинкт велит вынести говорение о России в отвлеченные, всё более искусственные формы парламента. Там оно или задохнется или выговорит себя до безвредности. Но ведь мы хотим узнать себя. Разве это не предполагает разгадывания наших загадок? Или наоборот, без догадки о них нам себя не узнать? Да, так и есть. Узнавание себя уводит в невидимость мира, Его глубине отвечает молчание России. В ее молчании мы узнаем себя. Наше последнее достоинство в том, что мы способны к спокойному или презрительному или негодующему молчанию в ответ на спекуляции о России. В этом молчании, в знании, что за ним последняя правда — наша принадлежность к нестареющей России Бориса и Глеба. Россия молчит не потому что еще себя не разгадала, а потому что к существу мира, которым она до сих пор остается, принадлежит тайна. Ей дает слово поэт, не нарушающий тишины своей речью. Спрашивают, когда оно наконец кончится, молчаливое терпение, чуть ли не хотят даже чтобы оно кончилось поскорее. Оно не кончится никогда, пока стоит Россия как задача человеческой истории. В терпении ее правда. Молчание золото не для того чтобы его разменяли на бумажные деньги. Оно останется всегда, в нем нет ничего ненормального. Оно отвечает миру. Оно как мир конечно беззащитно, открыто толкованиям. Но оно есть до толкований, к толкованиям не сводится и останется после них. Молчание заглушено, но не задето сегодняшним широким говорением. Молчание в свою очередь тоже вызов, ему отвечает говорение, но никогда не сможет его заговорить. Наше молчание не «национальная» особенность, терпение всегда и для всех было верным ответом на вызывающее присутствие мира, загадочной невидимой вещи. Молчанием и терпением человек говорит с миром, с его существом прямее, чем это пока возможно для любого слова. На почве терпеливого молчания и храня ее выросли русский язык и русская литература. А русская мысль? Ее долгое молчание принимали за невегласие, не терпели его, раздражались им и спешили его раздражить. Вымогали от него слово, новое слово истории, решительное слово Западу, евразийское слово, историческое слово, самоопределение, русскую идею. Было бы странно, если бы ждали слово от океана. Мир вещь такого же рода В отношении мира всегда будет верно сказать: оставьте его в покое. Узнавание себя в нем не разведка и не наступление, а скорее отпускание мира с миром. Важнее всякого познания здесь попытка расслышать, что пытается нам сказать в своем слове мир наш же собственный язык. Самоопределитесь, назовите себя. За этим стоит нетерпение сердца: все (якобы) давно уже распределили свои дела в мире, а какое ваше? Мы можем уверенно сказать: у России нет дела в мире, ее дело в мире, оно заключается в том согласии покоя, которое одно вровень с целым. Это — что Россия мир, ее место и дело в мире и нас, не угадывает тот, кто спрашивает, какое дело и какое место России в мире, — конечно, пока не столько догадки, сколько чистые загадки, которые задал нам наш язык. Мы должны разобраться в них. Если мир имеет такие черты, как мы говорим, называя на первом месте среди них согласие, знак которого молчание, и определяя, что наше место в мире, то как должно обстоять дело с нашим отношением к целому. Оно не будет истолкованием, интерпретацией, мировоззрением в смысле взгляда на мир. Невозможно взглянуть извне на то, к чему мы с самого начала целиком относимся. Мир исподволь входит внутрь всякой своей интерпретации уже тем, что провоцирует ее. Он вызывающий. Мы об этом говорили, когда по поводу оптимизма Лейбница и пессимизма Вольтера, нерушимого непоколебимого оптимизма Лейбница и отчаянного беснующегося пессимизма Вольтера говорили, что они сходятся и должны найти, узнать друг друга и остаться неразлучными, потому что оба, причем больше в паре чем отдельно, хотя в меру своей предельности, крайности, надрывности (также и у Лейбница) и отдельно тоже, отвечают на вызов мира. 27. Первое, так сказать априорно–методологическое знание о всяком истолковании мира должно было бы научить, что всякое его истолкование возникает и складывается как ответ на его вызов, и только в этом одном смысле интерпретация необходима. Той или иной интерпретации мира не может не быть из‑за его вызывающего характера. Возникнув таким образом, интерпретация и продолжает собою тот же вызов мира, явно или неявно беря эту его функцию на себя. Поэтому всякая интерпретация вызывает другую подобно тому как мир вызвал ее. Поскольку сам факт появления интерпретации обусловливает ее односторонность, корректирующие интерпретации поляризованы и антиномичны. Не так, что интерпретации мира между прочим бывают еще и полярны или среди полярных интерпретаций есть таковые мира, а прежде всего и в первую очередь на полярные, антиномичные интерпретации вызывает — толкает — именно мир, и никаких других кроме полярных интерпретаций мир иметь не может. При первом же прикосновении к миру разум теряется в своих лабиринтах невольно, не может не впасть в противоречия. В «Критике чистого разума» Иммануила Канта, в части «Трансцендентальная диалектика», Вторая книга, первый раздел «Антиномии чистого разума» после краткого введения предлагается «Система космологических идей», то есть идей, относящихся к миру. «Я называю все трансцендентальные идеи постольку, поскольку они касаются абсолютно целого, absolute Totalität, в синтезе явлений, мировыми понятиями, понятиями мира, Weltbegriffe» (A 407, 408). Мир здесь не пример для иллюстрации антиномий, а та «вещь», вокруг которой прежде всего и по существу возникают антиномии. Удивительно, говорит в кратком введении Кант, что пока мы говорили о субъекте нашей мысли, то есть пока двигались в чистых понятиях разума, не представилось ни малейшей надобности заговаривать о противоречиях. Здесь торжествовал «пневматизм», то есть духовность, интеллект устраивал себе пир, распоряжаясь видимостью единства. При испытании огнем критики эта приятная для духа видимость испарялась. Кант имеет в виду что‑то нам уже знакомое: личность, субъективность только кажутся каким‑то основанием, при ближайшем вглядывании мы обнаруживаем на месте основания паралогизм, ложное рассыпающееся умозаключение. Не личность что‑то собою обеспечивает, а наоборот, личность, субъект есть то, что для своего существования нуждается в постоянном обеспечении извне. Но во всяком случае пока «пневматизм» сознания имеет дело только с собой и не выходит наружу за пределы субъекта, он наслаждается уютной непротиворечивостью. Совсем другое дело, когда поднимается вопрос об объективных условиях возможности предметов вообще, то есть об условиях вне сознания, о мире. Разум по привычке хотел бы схватить все эти объективные условия всякой данности, всё вещественно существующее в единстве, для разума таком удобном, разум ведь и есть собственно единство, но — осекается: не выходит. Начиная широким жестом и тут проводить свой принцип единства, единства мира, разум скоро запутывается в таких противоречиях, что оказывается вынужден в космологическом аспекте, то есть планируя единство мира, от своего требования единства отступиться, genötigt wird, in kosmologischer Absicht, von ihrer Forderung abzustehen (A 407). И здесь, продолжает Кант — но интересно, что за 500 лет до Канта у Боэция Датского в век, называемый иногда средневековым ренессансом, век, заглянувший вперед во всю последующую историю Европы, эта известная нам как кантовская антитетика мира с блеском и подробно развернута в трактате De aeternitate mundi, — прикасаясь к миру, человеческий разум узнает о себе что‑то совсем новое, видит свою неожиданную сторону: то, что он не иногда, а по самой своей природе «совершенно естественным образом» анти–тетичен, противо–положен в том смысле, что полагает сначала одно, полагает себя сначала одним образом, а потом что‑то с ним происходит, он переключается и полагает, и себя полагает диаметрально противоположным образом. Разум начинает перевертываться, кувыркаться. Состояние такое происходит с разумом не случайно и по обстоятельствам, а, при встрече с миром, обязательно и всегда. Не понимая этого, некоторые начинают ломать себе голову, пытаясь заарканить, Schlingen zu legen, неподдающееся, искусственно, künstlich, сцепить расползающееся в единой картине мира, сказали бы мы теперь, и хоть эти старания неизбежны, неискоренимы — мы говорили, интерпретация мира необходима, — но надо помнить, что ничего из всеобъемлющих систем не получится и не надо обманывать себя. Разум заходит в противонаправленные коридоры сам, не может не войти, он такой, что впадает в антитетику обязательно. Кто не будет прятаться от этого обстоятельства, имеет шанс проснуться от дремоты, Schlummer, от своего неизбежно одностороннего мировоззрения, от кажимости единства — имеет шанс увидеть, понять крушение своего разума, крушение своих проектов, своих надежд на унификацию бытия. Как хорошо, если бы минута отрезвления длилась. На самом деле она редко длится. Для разума стоять открыто перед вызовом мира слишком невыносимо. Разбуженный миром от доктринального сна о единстве разум тут же находит себе целых две возможности, чтобы снова заснуть, и либо впадает в скептическую безнадежность — всё равно ничего не поймешь, какие умы пытались и только спорили между собой — либо замыкается в догматическом упрямстве и, говорит Кант, «жестко прикрепляет голову к определенным утверждениям», оглохнув к противоположным доводам, вместо того чтобы справедливым судьей выслушать сначала одну партию, потом другую. «То и другое смерть здравой философии», только первый вид смерти, скептическую безнадежность, можно назвать эвтаназией, безболезненным умиранием, а догматическая смерть тяжела и для умирающего и для других; скепсис легкая смерть, хотя тоже смерть. 28. Антиномии России как «целого мира» развертывает Николай Александрович Бердяев в «Судьбе России». Нам могут сказать: Кант говорит о космологических антиномиях, о вселенной, а Бердяев о мире, о стране. Что скажут это с видом недоумения, сомнения нет, потому что видеть в обществе мир, как видела древняя мысль, которая в «натурфилософских» космологиях строила социальную этику, у нас давно разучились. Но сохраняет память наш язык, в котором мир–община, мир–космос и мир–настроение указывают друг на друга. Современной мысли еще нужно подниматься, наверное терпеливо и медленно, к тому уровню, где эти связи видны; можно учиться такому видению, читая например «Государство» Платона, другое название которого «Справедливость», то есть то достоинство, вокруг которого вырастает круг «добродетелей души». Платон говорит о государстве в постоянно ощущаемом контексте космоса. Строй души, общественный строй, мир как космос загадочным для нас образом стоят у Платона еще рядом, соприкасаясь и указывают друг на друга, как наш язык заставляет указывать друг на друга три главных смысла нашего слова мир. Проследим за Бердяевым, за его догадками. Мы вынуждены так сказать, потому что догадками они остались. Об антиномиях России как мира он говорит в первой части своей книги под названием «Психология русского народа». Того, что он говорит тут, хватает гораздо больше чем на психологию и мы не можем быть уверены, что если бы он когда‑либо внимательно перечитывал свои книги, то не запнулся бы на слове «психология» и не заменил бы его. Чем? Это трудный вопрос. О «психологии» речь заходит показательным образом в контексте «мировых задач» России, еще неясных. Бердяев начинает с безгосударственности, анархизма русских, Михаила Александровича Бакунина, Петра Алексеевича Кропоткина, Льва Толстого, славянофилов, Достоевского. И русские либералы тоже «всегда были скорее гуманистами чем государственниками. Никто не хотел власти, все боялись власти как нечистоты». Мы вспоминаем Бориса и Глеба. «Русская душа хочет священной общественности, богоизбранной власти… В основе русской истории лежит знаменательная легенда о призваний варяг–иностранцев для управления русской землей, так как земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет. Как характерно это для роковой неспособности и нежелания русского народа самому устраивать порядок в своей земле». Теперь антитезис. «Россия не была бы так таинственна, если бы в ней было только то… Самая государственная и самая бюрократическая страна в мире; всё в России превращается в орудие политики… Бюрократия развилась до размеров чудовищных. Русская государственность… превратилась в самодовлеющее отвлеченное начало; она живет своей собственной жизнью, по своему закону, не хочет быть подчиненной функцией народной жизни… почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность, почему самый анархический народ так покорен бюрократии, почему свободный духом народ как будто не хочет свободной жизни». Можно продолжать. «Ту же загадочную антиномичность можно проследить в России во всем… Русские почти стыдятся того, что они русские; им чужда национальная гордость и часто даже — увы! — чуждо национальное достоинство… Лев Толстой был поистине русским в своей религиозной жажде преодолеть всякую национальную ограниченность, всякую тяжесть национальной плоти… Достоевский прямо провозгласил, что русский человек всечеловек, что дух России вселенский дух, и миссию России он понимал не так, как ее понимают националисты». Россия освободительница народов. Это одно. Теперь другое. «Россия самая националистическая страна в мире, страна невиданных эксцессов национализма, угнетения подвластных национальностей русификацией, страна национального бахвальства, страна, в которой всё национализировано вплоть до вселенской церкви Христовой… Тот же Достоевский, который проповедовал всечеловека и призывал к вселенскому духу, проповедовал и самый изуверский национализм, травил поляков и евреев… Россия… призванная быть освободительницей народов, слишком часто бывала угнетательницей, и потому… вызывает к себе вражду и подозрительность». Загадочную антиномичность Бердяев видит везде в России. Она страна странничества, самая небуржуазная в мире, без давящей власти условностей, русский человек уходит от всякого быта, а странник всех свободней на земле, он ходит по ней, но стихия его воздух; Россия фантастическая страна духовного опьянения, рвущаяся к концу, к пределу, бунтующая против «мира», пламенная стихия, страна мятежная и жуткая в своем стихийном народном дионисийстве. Sed contra: она же страна неслыханного сервилизма и жуткой покорности, лишенная прав личности и не защищающая достоинства личности, страна тяжелого плотского быта, стяжателей, чиновников, крестьян, ничего не желающих кроме земли и принимающих христианство внешне и корыстно; Россию почти невозможно сдвинуть с места, она закоснела, инертна, ленива, вязнет в материи, покорно мирится; почвенные слои лишены правосознания, ждут решения от других; личность подавлена и не проснулась и в России революционной. Пока эти страницы из лучших у Бердяева. Но сейчас он захочет понять в чем дело. Он ищет объяснения. «Как понять эту загадочную противоречивость России, эту одинаковую верность взаимоисключающих о ней тезисов». Мы прислушиваемся, настораживаемся. И с горечью убеждаемся, что из беличьего круга публицистики, общественных дискуссий, журнальной полемики Бердяев хотя всегда и выходил в своих подъемах, но падал обратно; потребность пустить в оборот текущей полемики очередной текст пересиливала, злоба дня захватывала. Злобой дня был один гениальный юноша, который умер двадцатилетним, написав книгу «Пол и характер». И Бердяев решает: «Здесь, как и везде, в вопросе о свободе и рабстве души России, о ее странничестве и ее неподвижности, мы сталкиваемся с тайной соотношения мужественного и женственного. Почему тайну свободы и власти поможет понять другая тайна, мужского и женского? не придется ли тогда скоро дойти до загадки правого и левого? верха и низа? Ответ Бердяева мы назвали бы неожиданно слабым как срыв после взлета. Сам явно недовольный им, он заполняет провал мечтами о преодолении антиномизма. Его надо преодолеть так же, как обособленность мужского и женского преодолевается в супружестве. Это в духе символистского мифотворчества на его последнем вздохе. В те же годы Вяч. И. Иванов поражает читателя поздним фейерверком мифотворчества о России–матери и России–дочери, которые должны выкупить природу у князя мира сего и т. д. Миф Бердяева: Россия невестится, ждет жениха, но приходит не суженый, а немец–чиновник и владеет ею, то Маркс, то Кант, то Штейнер. Теперь Аполлон, бог мужественной формы должен сойти в дионисийскую Россию, и скорее бы; может, война, пусть через беды и унижения, встряхнет народ, «пробудит мужественный дух, покажет миру мужественный лик России, установит внутреннее должное [!] отношение европейского востока и европейского запада». Бердяев тянется к «должному», захвачен орбитой активизма. Он тоже не выдерживает вызова мира, увиденного им в России. А ведь это он сам заговорил о космосе, угадал за обществом мир, как в упоминавшейся платоновской перспективе. «Общественность не может уже быть оторванной и изолированной от жизни космической, от энергий, которые переливаются в нее из всех планов космоса… Чувствуется, что человечество вступает в новый исторический и даже космический период, в какую‑то великую неизвестность, совершенно непредвиденную никакими научными прогнозами, ниспровергающую все доктрины и учения». Больше того, выход в космическое измерение Бердяев подобно Канту связывает с отрезвлением разума, преодолением догматики. «Сильный космический ветер колеблет все страны, народы и культуры». Вправе ли тогда, сумеет ли разум, подступая к миру, распорядиться им, «установить должное». Источник антиномизма, развернутого Бердяевым, не случайный и не подлежащий преодолению, он unvermeidlich, как говорит Кант, такой, что избежать его нельзя. Оборотничество присуще миру и не может быть устранено из него. К сожалению, Бердяев подхвачен ветром активизма. Он планирует, как все, новую Россию. Мир, вызывающий, вызывает его на экстатическое прожектерство. За верно угаданными и блестяще набросанными антиномиями России как мира он не вглядывается в мир, думая, что слышит его диктовку. Впрочем, Бердяев вырывался из собственной тесноты. Тема мира у него продолжается. В основу своей русской идеи он кладет универсализм. Универсум — другое название мира. Универсуму надо открыться. «Замкнутая и ограниченная человеческая общественность с ее исключительно социологическим миропониманием напоминает страуса, прячущего голову в свои перья». Она отгородилась от «мировой шири», уткнулась глазами в свои карты. Она не желает знать «принадлежности общественности ко всему круговороту природного порядка или природного беспорядка [!]». «Углубленное сознание должно прийти к идее космической общественности, то есть общественности, размыкающейся и вступающей в единение с мировым целым».
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|