Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Введение в художественный мир Пушкина 5 глава

По-видимому, она была для автора «нечто целое» (как и первая – см. авторское Предисловие к ее изданию: VI, 638), он не хотел представлять ее проходным эпизодом, несмотря на ее экспозиционный характер.

При чтении «Евгения Онегина» по главам как раз и приходится учитывать, что каждая глава есть «нечто целое» – не только продолжение, но в значительной степени новое произведение, а именно: продолжение повествовательного сюжета и новый поэтический сюжет.

Повествовательный сюжет есть сюжет самого рассказа, сюжет событий, характеров и обстоятельств. Поэтический сюжет – это сюжет поэтики, это та система «сцеплений» художественных мыслей, которая, по Толстому, есть сущность искусства и которая дает автору возможность «известными внешними знаками» передавать полноту своего переживания мира, а другим людям – непосредственным (в значительной мере безотчетным) образом ее воспринимать[5]. Соотношение двух сюжетов создает художественный контрапункт романа, в конечном счете – само его содержание.

 

После стремительного полета первой главы, где мысль автора «блистательна, полувоздушна», как Истомина, где воображение уносит его то в прошлое, то в будущее, то в Италию или Африку; где всего так много и все движется, сверкает и звучит – кареты, занавес, шпоры, ножки, волны; где герой, подгоняемый неусыпным брегетом, то и дело куда-то спешит, мчится, взлетает и стремглав скачет; после онегинского мира, загроможденного гребенками и пилочками, бифштексами и записочками, «амурами» и «чертями», мы оказываемся в совсем ином пространстве, свободном, медленном, статичном и почти беззвучном: «Онегин шкафы отворил; В одном нашел тетрадь расхода, В другом наливок целый строй, Кувшины с яблочной водой И календарь осьмого года». Время как будто с разбегу остановилось, обозначив пропасть, которая разделяет Россию петербургскую и деревенскую Русь.

Собственно, пропасть эта дана с самого начала – первыми же словами текста: двуязычным эпиграфом – «О rus!.. Ноr. О Русь!», которого даже и интонация может быть понята, по меньшей мере, двояко – и на иронически-онегинский манер, и в духе Горациева восклицания: «О rus, quando ego te aspiciam!» – «О деревня, когда же я увижу тебя!» Этот мостик из двух сходных по звучанию, разных по значению и равно коротеньких жердочек-слов, условный, как всякий каламбур, ненадежный, как онегинская латынь («Чтоб эпиграфы разбирать»), да к тому же не вполне достроенный (небрежное «Ноr.» вместо «Horatius»), столь же соединяет, сколь и разделяет две главы, как два мира.

При всей бедности повествовательного сюжета первой главы, в петербургском мире происходило хоть что-то: там совершилось одно большое и драматическое событие – онегинская хандра. Здесь же, в этом «обветшавшем» мире с его остановившимся временем, никаких событий поистине нет. Все происходящее (то есть совершающееся в повествовательном настоящем) – приезд Ленского, сближение с Онегиным – принадлежит не этому миру, исходит из того, откуда прибыли герои. Все остальное не происходит, а попросту имеет место.

По образу и подобию этого мира строится и само повествование. Вот основные его звенья.

Онегин в деревне. Пейзаж, интерьер. Кратко о помещичьей деятельности героя и его отношениях с соседями.

Появляется Ленский. Характеристика Ленского, его интересов, поэзии. Его отношения с соседями.

Герои сближаются. Их отношения, содержание их бесед.

Из бесед выясняется, что Ленский влюблен. Характеризуется его возлюбленная.

У возлюбленной есть сестра. Характеризуется сестра.

У сестер был отец, есть мать. Рассказывается про отца, про мать; ее замужество, жизнь семьи в деревне.

В конце концов отец умер. Рассказано, как это произошло и что написано на его надгробии.

Затем рассказывается, как Ленский посетил могилу соседа. Тут автор внезапно переходит к «отступлению» о бренности жизни, о надежде на то, что его творения переживут его и прославят.

Такая композиция, до удивления незамысловатая, встречается у Пушкина впервые.

К композиции и структуре главы мы будем не раз обращаться. Композиция[6] есть последовательность элементов, в данном случае – событий рассказа; структура[7] – объемная система, иерархия, предполагающая наличие центра, «точки отсчета». Развитие рассказа во второй главе наводит на странную мысль о том, что это повествование, имея композицию, не имеет структуры; автор, словно не утруждая себя строительством, раскладывает звенья повествования на плоскости; есть последовательность, но не просматривается система, не видно центра; нет события, организующего все вокруг себя. Действие и в самом деле как будто «еще не началось», и повествование ограничивается представлением героев.

 

 

В конце первой главы заглавный герой, в котором личность как бы подменена образом жизни, переводится на положение второстепенного героя, а затем вовсе вытесняется автором из повествования. Во второй главе места Онегину отведено уж совсем немного: он действует и упоминается всего в двенадцати строфах из сорока. И тем любопытнее, что узнать о нем как о личности нам удается тут едва ли не больше, чем из первой главы.

Этот человек резок и дерзок, высокомерен, своенравен, решителен; он не желает и, видимо, не умеет жить по чужому «уставу».

Он человечен: злой на язык – как нам известно из первой главы, – в поступках, однако, склонен к добру: благодетельствует «раба» заменой барщины оброком – «Чтоб только время проводить», не очень, видимо, задумываясь о собственной выгоде. «Презирая» людей «вообще», может быть чуток, умеет «вчуже чувство уважать», «прилежно» слушает наивные излияния Ленского и его малопонятные стихи. Хотя в этом мальчике ему «все было ново», «Он охладительное слово В устах старался удержать», – чрезвычайно симпатичная черта; сверх того ему, который все на свете познал и отверг, что-то, оказывается, еще может быть «ново»! – это вселяет надежды.

Он, наконец, непритязателен в потребностях; это тем более неожиданно, что вся его петербургская жизнь – сплошное потребление. Казалось бы, он и жить иначе не может, но вот: с совершенным равнодушием воспринимает свое перемещение в скудный «покой» дяди и – живет, не обнаруживая неудовольствия. Ему, денди, гурману и франту, оказывается, не очень-то много нужно. На лоне природы и свободы личность героя словно отмывается и отчищается, и мы начинаем узнавать Онегина не как «тип» уже, а как человека.

Таковы скупые свидетельства и намеки повествовательного сюжета. Есть и другие – в сюжете поэтическом. В первой главе, как мы помним, Онегин бросил попытки писать, а затем «оставил» и книги. А вот комната «деревенского старожила»: «Нигде ни пятнышка чернил... И календарь осьмого года» (хозяин «в иные книги не глядел»). В конце главы: Ларин жил, «не читая никогда», и книги «почитал пустой игрушкой» (ср. у Онегина: «Читал, читал – а все без толку: Там скука, там обман иль бред...»).

Речь идет об отношении к культуре, символизируемой в данном случае книгами. В первой главе нам не сообщается, какие такие книги читал Онегин и насколько справедливы его оценки, – мы свободны заключить, что разочарованный молодой человек отмел, собственно, всю культуру как не могущую ему ничего «дать» и оставил себе лишь цивилизацию. «Деревенские старожилы» живут вне этой культуры и этой цивилизации, «естественной», «органической» жизнью. Учившийся «чему-нибудь и как-нибудь», утомленный монотонной погоней за наслаждениями, Онегин оказывается в каком-то смысле «своим» в том самом «покое», где помещик, недалеко ушедший от своих неграмотных «рабов», всю жизнь «в окно смотрел и мух давил». Онегинский и ларинский (будем условно называть его так) миры сходны своей внутренней статикой. Нужды нет, что в одном мире сплошное недовольство действительностью, а в другом, по-видимому, несомненное довольство ею, – оба мира одинаково самодостаточны, ограничиваются тем, что знают то, что знают, большего знать не хотят и даже не мыслят, ни к чему не стремятся.

Это неутешительное, в смысле российских перспектив, равновесие, едва наметившись, подчеркивается новым обстоятельством и им же осложняется. Появляется Ленский.

Назвав нового героя Онегиным vice versa (наоборот), Герцен просто и метко определил и роль образа Ленского, и прием контраста, которым он введен в рассказ. Нечего и останавливаться на том, до какой степени два героя «различны меж собой», – важнее заметить, что Ленский, в отличие от Онегина, при первом же своем появлении характеризуется исключительно «изнутри». Появление этого юноши в пространстве между безыдеальной «цивилизацией» и бессознательным «естественным» существованием указывает на иной вариант сознания и существования – энтузиастическую устремленность к «идеалам», характерную для образованной дворянской молодежи того времени, а в романном жанре многое предвещающую – вплоть до «русских мальчиков» Достоевского.

Впрочем, поэтический сюжет и здесь дает существенные коррективы.

Дело не только в том, что возлюбленная Ленского не очень нравится автору, – сочтем это покамест личным делом автора, – но вот два портрета: поэзии Ленского и «портрет» Ольги:

 

н пел любовь, любви послушный,

И песнь его была ясна,

Как мысли девы простодушной,

Как сон младенца, как луна

В пустынях неба безмятежных,

Богиня тайн и вздохов нежных;

Он пел разлуку и печаль,

И н е ч т о, и т у м а н н у д а л ь,

И романтические розы...

И ночь, и звезды, и луну,

Луну, небесную лампаду...

.................

Но нынче видим только в ней

Замену тусклых фонарей.

 

 

Всегда скромна, всегда послушна,

Всегда как утро весела,

Как жизнь поэта простодушна,

Как поцелуй любви мила,

Глаза как небо голубые,

Улыбка, локоны льняные,

Движенья, голос, легкий стан, –

Все в Ольге... но любой роман

Возьмите и найдете верно

Ее портрет: он очень мил,

Я прежде сам его любил,

Но надоел он мне безмерно.

 

Ольга и поэзия Ленского – двойники; и та и другая «послушны» и «простодушны»: «песнь» поэта – «как мысли девы», а дева – «как жизнь поэта»; характеристики связаны луной, которая дается сначала в традиционно высоком ключе, но по мере приближения к «портрету» Ольги неуклонно «снижается» автором – плавно, с совершенно невинным видом, словно бы по совсем другому поводу, – и с особой, ибо ненарочитой, язвительностью освещает предмет обожания Ленского; даже «глаза как небо голубые» читаются рядом с луной «В пустынях неба безмятежных» как пустые. Обе характеристики создаются одним и тем же приемом: и там и там перечисление общих мест, нагнетание трюизмов («И н е ч т о, и т у м а н н у д а л ь» – «Улыбка, локоны льняные» и пр.) – затем и там и там резкий поворот («Но нынче видим только в ней Замену тусклых фонарей» и «Но надоел он мне безмерно»), раскрывающий иронию всего пассажа, по отношению к Ленскому снисходительно-мягкую, чего нельзя сказать насчет Ольги. В итоге получается: «портрет» Ольги можно найти в «любом романе», темы Ленского – в любой элегии; Ольга – слепок банальных черт музы Ленского.

Но ведь облик Ольги – это, по-видимому, квинтэссенция всего пресно-благообразного и внутренне неподвижного в «ларинском» мире – как этот мир рисуется в необыкновенно важной, играющей роль камертона первой строфе главы: «Деревня, где скучал Евгений, Была прелестный уголок; Там друг невинных наслаждений Благословить бы небо мог... дом уединенный... Луга и нивы золотые...» Все эти довольно избитые сами по себе формулы употреблены, конечно, в стилизующей функции, – это дает многократный эффект. Во-первых, картина получается как бы вне авторского отношения и окрашивается в приятно-нейтральные и, в общем, маловыразительные тона; во-вторых, ощущается стертое восприятие скучающего Онегина; в-третьих, внутренняя статичность пейзажа выглядит «визитной карточкой» открываемого им мира; в-четвертых, предваряются черты поэтического языка Ленского; наконец, стилистика пейзажа соответствует стилистике описания Ольги.

К этой первой строфе мы еще не раз вернемся; теперь же можно заключить, что поэт Ленский, столь непохожий (как и Онегин) на этот мир, вроде бы не испытывающий (как и Онегин) к нему тяготения, на самом деле, как и Онегин, внутренне с ним связан (кстати, в отличие от Онегина, – и детством, проведенным в деревне), – к тому же связан (как и Онегин) с не самыми лучшими его чертами.

Стало быть, все, что отличает героев от этого мира, поднимает над его косностью, порождено лишь Петербургом и Геттингеном?

Словно бы для того, чтобы ответить на этот вопрос, появляется новый персонаж.

Пожалуй, самое странное и многозначительное, что говорится о Татьяне, родившейся и выросшей здесь, в деревне, – «Она в семье своей родной Казалась девочкой чужой». Мотив противоречивости отношений героев со «средой» выходит здесь на поверхность.

В резком контрасте с характеристикой Ольги («как утро весела», «Как жизнь поэта... как... как...») весь «портрет» Татьяны насквозь прошит «отрицательными» приемами характеристики: «Ни красотой сестры... Ни свежестью... ласкаться не умела... И были детские проказы Ей чужды...» и пр. Татьяна целиком изъята из быта, составляющего очевидную основу ларинского мира; основной «положительный» момент ее эпизода (XXVIII строфа: «Она любила на балконе...») – природно-космический, и на фоне бессобытийного, лишенного времени мира он выделяется сквозной динамикой; «зари восход», «звезд исчезает хоровод», «край земли светлеет», «ветер веет», «всходит постепенно день» и пр., – каждый «привычный час» этой полной движения жизни, – пробуждения дня, – предстает в сознании Татьяны как грандиозное событие, «привычное», но всегда новое.

И снова – знакомый «парадокс». Та, чья «чуждость» окружающему миру подчеркнута наиболее резко, есть наиболее несомненное порождение этого мира, поистине плоть от плоти его. Это ясно и из повествовательного сюжета (Татьяна – дитя деревни), и из поэтического: властно подчеркнута автором простонародность имени Татьяны; роль «отрицательного» приема ее характеристики роднит поэтику рассказа о Татьяне с фольклорной; особенно важно звучание темы природы.

Этой теме отдана уже упоминавшаяся первая строфа, – но автор тут же и прощается с природой; снова эта тема возникает лишь единожды – в той самой строфе XXVIII, главной из четырех «татьянинских» строф.

Как уже говорилось, в строфе I природа дается стилизованно – в условно-идиллическом ключе, сближающем пейзаж с «портретом» Ольги. Однако в самом конце строфы что-то смещается – подобно тому, как это происходит в конце «портрета» Ольги («Позвольте мне, читатель мой, Заняться старшею сестрой»): идиллическая условность отступает, стилистика становится ярко романтической, автор словно бы поддался не посредственному чувству и завершил благостно-сглаженную картину величественным аккордом:

 

И сени расширял густые

Огромный запущенный сад,

Приют задумчивых дриад.

 

Это – живой «сад» и настоящие «сени»; даже «дриады» не выглядят условностью, они гораздо более живые, чем «прелестный уголок» и «друг невинных наслаждений».

Так – после эпиграфа «О rus!.. О Русь!» – вводит нас автор в такой статичный, «бытовой», такой простоватый «ларинский» мир. Под гладкой поверхностью условного пейзажа – безусловная, полная красоты жизнь.

Этим сдвигом типологически предваряется сдвиг от Ольги к Татьяне. И дальше мы увидим, что «задумчивые дриады», исчезнув с последней строки строфы I, не вовсе покинули повествование: «Задумчивость, ее подруга От самых колыбельных дней...». И величавый звук, завершающий строфу I, оживет в «космической» XXVIII строфе («Она любила на балконе...»), обретя новую силу и глубину, – и русский деревенский мир, который мы вначале увидели как литературную картинку, осветится новым светом. Внешность обманчива.

Три совершенно разных героя – один «фармазон», другой «п о л у р у с с к и й», третья «девочка чужая» – тесно связаны с этим миром. Тогда не случайной выглядит общность других черт этих людей: «Мечтам невольная преданность, Неподражательная странность...» (Онегин); «Дух пылкий и довольно странный», «Вольнолюбивые мечты... Он забавлял мечтою сладкой... Порывы девственной мечты...» (Ленский); «Задумчивость, ее подруга... Мечтами украшала ей...» (Татьяна, странность которой очевидна).

Выходит, склонность к «мечте» (у Пушкина это может быть и мысль, дума) и «странность» (доходящая до чудачества: «Что он опаснейший чудак») – «фамильные», можно сказать, черты всех трех героев, связанных с той почвой, которая есть русский деревенский мир; вспомним, что в последующей русской – вплоть до современной – литературе образ мечтателя и чудака играет важнейшую роль и ярко русские черты того или иного персонажа часто акцентированы его «странностью», «непохожестью» на окружающий – русский же – мир.

В центре следующего за фрагментом о Татьяне эпизода – рассказа о Лариных – понятие, прямо противоположное «странности»: «Привычка свыше нам дана: Замена счастию она... Привычка усладила горе...» Сентенция невеселая (горечь, впрочем, быстро сглаживается), но – «Если б я имел безрассудство еще верить в счастие, я искал бы его в привычке», – приводит Пушкин слова Шатобриана в своем примечании к этим строкам. «Устойчивость – первое условие общественного благополучия. Как она согласуется с непрерывным совершенствованием?» (XII, 196, 482), – задается он вопросом в начале 30-х годов. Проблема соотношения «устойчивости» с «совершенствованием» занимала его не только в социальном плане – это особая и важнейшая тема.

Мир «почвы», национальной жизни, мир «привычки», «устойчивости», традиции – жизненная основа, которая сама по себе драгоценна, какие бы ни были с нею связаны косные или забавные проявления, – драгоценна просто потому, что это основа, и другой нет. На этой почве и выросла Татьяна; в этом свете только и можно правильно понять эпизод Лариных с его изящнейшим сочетанием критической усмешки и явного пиетета, неприкрытой иронии и откровенного любования, граничащего с умилением (тут предвосхищены и «Старосветские помещики», и Обломовка). Характер композиции повествования таков, что порядок эпизодов можно как бы и поменять: рассказ о Лариных сразу после «портрета» Ольги, а уж затем, «под занавес», – рассказ о Татьяне. И вот тогда эпизод Лариных, говоря словами Толстого, страшно понизился бы, представ в почти сатирическом свете, а Татьяна стала бы иллюстрацией пословицы «В семье не без урода». Но рассказ о Лариных возникает «в атмосфере» Татьяны: количественный перевес на стороне иронии, качественный же итог тяготеет к любовно-терпимому признанию, приятию этой бесхитростной жизни, без «устойчивости» которой, быть может, невозможно и «совершенствование», как без «привычки» нет «странности», без Лариных – Татьяны. На фоне «старшей сестры» явственно проступают ценностные устои ларинского быта: «добрый малый... любил ее сердечно... веровал беспечно... добрая семья... в жизни мирной...», « Привычки милой старины», «Смиренный грешник... памятник смиренный...». Ключевое слово здесь – «добрый», оно пронизывает рассказ, открывая и заключая его: «Отец ее был добрый малый... Он был простой и добрый барин». Эпизод идет под знаком непреходящих простых ценностей. В «самодержавном» управлении жены («брила лбы... Служанок била осердясь» – не более чем тяжкая черта времени и нравов, как и нежеланный брак), вообще в поглощенности незамысловатыми заботами и интересами – немало от ребяческой увлеченности игрой, ребяческой «охоты властвовать» (Татьяна «не играла» – еще одна черта «девочки чужой»); не мешает тут вспомнить о детскости многих привлекательных героев нашей литературы.

Конец рассказа о Лариных окрашен в патетические, церковнославянизмами подчеркнутые, тона: «И отворились наконец Перед супругом двери гроба, И новый он приял венец». Конечно, дальше идет: «Он умер в час перед обедом», – и все же этот «новый», то есть второй после брачного, «венец», от которого невозможно уклониться (ср: «Но, не спросясь ее совета, Девицу повезли к венцу»), ретроспективно, новым и торжественным светом освещает брак Лариных как акт глубоко значительный, священный долг «господних рабов», причастный вечности[8].

Кульминация эпизода Лариных – надгробная надпись: «Смиренный грешник Дмитрий Ларин, Господний раб и бригадир, Под камнем сим вкушает мир». Здесь все – даже «неловкость» сочетания «Господний раб и бригадир» – дышит простодушной патетикой, усилием согласовать временное с вечным. В итоге рассказ о Лариных, то есть самый «бытовой» эпизод главы, поднимает «ларинскую» (в широком смысле слова) тему на максимально возможную в контексте главы высоту. «Быт» оказывается вовсе не предметом или темой эпизода Лариных, как часто считают; «быт» – материал, в котором излагается тема некоторых коренных ценностей человеческой жизни.

Благодаря эпизодам Татьяны и Лариных мир второй главы, мир деревни – rus, Русь, – предстает несколько иным, чем казался: событий нет, ничего не произошло – и что-то происходит.

Здесь у Пушкина впервые последовательно проведено утверждение ценностей, которым предстоит занять ключевые позиции в его мировоззрении: это роль национальных традиций, «умной старины» как залога «устойчивости» – «первого условия общественного благополучия»; идея «смирения» (ср. «...Вновь я посетил» – покорность «общему закону»); наконец – один из самых дорогих идеалов: дом (at home, домашний очаг), брак, семья как опора и залог нравственного здоровья личности и нации. История Лариных трогательна, невзирая на все снижающие нюансы потому, что она есть история и апология семьи как священной основы человеческого бытия.

Так выходит на поверхность, в область повествовательного сюжета, тот мотив сюжета поэтического, который указывал на «фамильное» сходство, «семейственные» связи между Онегиным, Ленским, Татьяной и всем «ларинским» – деревенским, русским – миром. Тема семьи художественно осмысляется как тема России, и наоборот.

Параллельно идет поэтизация быта – простой и «низкой» прозы жизни. Происходит это на контрасте с петербургской жизнью Онегина, которая как раз и показывает, что истинный быт вовсе не есть груда житейских мелочей и «низких» забот: и того и другого в онегинской жизни с ее котлетами, гребенками и туалетами предостаточно, всем этим она загромождена и перегружена – и тем не менее она безбытна, потому что бездомна. Онегин везде глядится гостем и посетителем, даже в собственном «уединенном кабинете»: «Одет, раздет и вновь одет», – словно это не дом, а модная лавка. Истинный быт причастен большому бытию – как семья причастна нации; это тоже впервые сказалось у Пушкина всерьез во второй главе.

Нельзя не заметить, что сквозь все интонационные оттенки рассказа о Лариных просвечивает легкая грусть – пожалуй, даже зависть к этому простому и доброму быту, к этому порядку, к этой «устойчивости». Понятно, что это непосредственно связано с невеселым личным опытом автора, с его не очень радостным и небогатым стажем семейной жизни, с его судьбой изгнанника без дома и быта.

Но тоска просачивается глубже.

Подходя к эпизоду Лариных, мы словно доходим до фундамента. Дальше, ниже – надгробная плита, могила, мать сыра земля. И – заключительное авторское «отступление»: «Увы! на жизненных браздах...» – грозный трубный звук, внезапно возгремевший с высоты. Он звучит поверх сюжета, он к нам обращен, призывает вслушаться в сокровенную думу, вдруг нахлынувшую на автора.

Впрочем – вряд ли вдруг. Дело не только в том, что дума эта подготовлена темой кладбища. Что-то неясно знакомое прослушивается в беспощадных словах: «Мгновенной жатвой поколенья... Восходят, зреют и падут... Так наше ветреное племя Растет...», – словно бы не о людях, а о злаках или скоте; это мы совсем недавно слышали:

 

Двуногих тварей миллионы...

 

Неожиданная, может быть невольная, перекличка финала с этой формулой человеческого «ничтожества» дает понять, что за тоска в финале. Уже не та, что звучит в описании мирного ларинского житья-бытья, а другая – тяжелая и горькая. И уже по другим основам и устоям: самым глубоким, обеспечивающим человека чем-то достойным его звания, чем-то окончательно безусловным, прочным и вечным. У автора, стало быть, тоже своя «мечта» и своя «странность».

 

 

Переходя в область «событий» поэтического сюжета (который до сих пор затрагивался во вспомогательных целях), мы вынуждены возвратиться на исходные позиции, к началу повествования, к принципам его построения.

Ход главы напоминает течение реки – но не широкой, могучей, властно распоряжающейся местностью, по которой она движется, великодушно сохраняя самые высокие участки в виде островов; и не стремительной горной, с усилием преодолевающей препятствия, а тихой равнинной речки местного значения, текущей, не претендуя ни на какие завоевания, скромно повинуясь рельефу местности: стоит подвернуться чему-либо похожему на удобное ложе, – она тут же направляется в него и долго петляет по не заслуживающему, казалось бы, внимания отрезку пути.

Автор вроде бы вовсе не дорожит своим личным присутствием в повествовании – охотно «перетекает» в других героев или, напротив, им позволяет завладевать руслом. Едва познакомив нас с Ленским, начинает заражаться его пиитической стилистикой, охотно допускает в свой рассказ явные «цитаты» из его стихов («Он пел те дальние страны, Где долго в лоно тишины Лились его живые слезы»), в эпизоде же об Ольге почти целиком уступает «голос» юному поэту: «В тени хранительной дубравы... В глуши, под сению смиренной... Простите, игры золотые! Он рощи полюбил густые... И ночь, и звезды, и луну...» – потом спохватывается: «Луну, небесную лампаду... Замену тусклых фонарей», – но в «портрете» Ольги готов снова уступить Ленскому. Можно думать, и рассказ про «Господ соседственных селений» с их «разговором благоразумным» «О сенокосе, о вине, О псарне, о своей родне» ведется не без участия «геттингенского» юноши – вплоть даже до снисходительной улыбки: «Но разговор их милых жен Гораздо меньше был умен». Дальше еще любопытнее: стоило сказать о женщинах – и вот уже начало следующей строфы звучит шепотом самих «милых жен»: «Богат, хорош собою, Ленский...»

Или Ларина – в рассказ о ней с самого начала просачиваются ее интонации: «От Ричардсона без ума... Который сердцем и умом Ей нравился гораздо боле... Как он, она была одета Всегда по моде и к лицу...» – и наконец явственно звучит ее собственный голос, да притом тех давних, молодых лет: «...В свою деревню, где она, Бог знает кем окружена, Рвалась и плакала...». Автор и персонаж взаимно друг в друге мерцают, то и дело меняясь местами и даже оставляя читателю свободу предпочтения: присвоить ли, скажем, рассказ о соседях, «милых женах» и Дуне с ее гитарой Ленскому и тем снабдить поэта, в придачу к простодушию, юмором и наблюдательностью, – или отдать рассказ автору. В иных местах – скажем, в эпизоде Татьяны – автор господствует целиком, вообще же «впускает» героев в свой монолог или «освобождается» от них без особых усилий.

Есть, однако, сфера, где эта скромная свобода выглядит сильно урезанной, – сфера Онегина. Здесь автор очень уступчив и менее выглядит хозяином. Можно даже выделить разные «степени несвободы» автора от героя.

Первую демонстрирует самое начало главы: борьба, в ходе которой автор то уступает герою точку зрения, то отвоевывает ее. «Деревня, где скучал Евгений, Была прелестный уголок», – вначале мы склонны услышать тут нечто вроде авторской укоризны герою, но уже следующие строки заставляют думать, что это – взгляд Онегина, оставляющего удовольствие умиляться неким «друзьям невинных наслаждений» – автору, нам, кому угодно. К концу строфы автор, как уже говорилось, берет власть в свои руки и сохраняет ее в описании дома: «Почтенный замок... Во вкусе умной старины...» и т. д. – с сожалеющим: «...обветшало, Не знаю, право, почему». Но уже в описании «покоя» слышен тот самый «Онегина язык», который автора в первой главе «сперва... смущал», видны онегинская ирония и язвительное воображение: «Где деревенский старожил Лет сорок с ключницей бранился, В окно смотрел и мух давил». Поскольку содержимое шкафов обозревает Онегин, можно предположить, что саркастическая догадка: «Старик, имея много дел, В иные книги не глядел» – принадлежит не менее герою, чем автору.

Другой вариант отношений – свободное единомыслие между героем и автором, происходящее от их внутренней близости («Я был озлоблен, он угрюм; Страстей игру мы знали оба...» в первой главе). Таков как раз разговор о «страстях». «Ушед от их мятежной власти, Онегин говорил об них С невольным вздохом сожаленья...» – и дальше, едва успевая возникнуть, «прямая речь» героя на ходу превращается в унисон онегинского и авторского голосов.

Третья «степень несвободы» – самая значительная. Речь идет о месте, ключевом для понимания авторской позиции, – о характеристике только что появившегося Ленского. Вся она вообще дается, безусловно, от лица повествователя. Тут целая гамма интонаций: благожелательность, ласковая усмешка («Привез учености плоды... И кудри черные до плеч»), некоторое печальное любование («Еще увянуть не успев...»)... И вдруг – ясный, логически холодный и стройный, полный уверенного глубочайшего отрицания и безоговорочной, хоть и не злой, иронии – одним словом, чисто онегинский пассаж:

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...