Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Введение в художественный мир Пушкина 16 глава

Попытка эта упирается, повторяю, чуть ли не в монашеский идеал подвижничества. Впрочем, слову «подвиг» придан эпитет «благородный» – в том оценочном смысле, который понятийному лексикону христианства чужд. «Система ценностей» сонета выведена из «Пророка», но художественная органика сонета, горделиво-аполлоническая пластика, твердость антично-стоического толка – от «Поэта».

И в финале сонета треножник дельфийской пифии – рядом с библейским алтарем, на котором библейский «огонь горит».

Этот огонь – третье пламя, горящее в лирике этого года:

 

Твоим огнем душа палима

 

И делишь наконец мой пламень поневоле

 

...алтарь, где твой огонь горит

 

Три языка пламени, конечно, не слиянны. Но и не раздельны.

 

На следующий день, 8 июля, мы попадаем в обстановку опять же чуть ли не затворническую: «В простом углу моем, средь медленных трудов... Пречистая и наш Божественный Спаситель... под пальмою Сиона».

«В... углу» обычно бывает икона. Но тут не икона – картина; и «Пречистая» – не Богородица, а «Мадона». Сонет, это ясно, наследует тему «рыцаря бедного», которому «несть мольбы Отцу, ни сыну, Ни Святому Духу ввек Не случалось...», но который обходным, так сказать, путем был все же «впущен» «в Царство Вечно» милостью «Пречистой», оценившей его веру («верен сладостной мечте») и любовь. Этот обходный путь повторен в последнем терцете сонета: «Исполнились мои желания», – говорится во множественном числе: стало быть, очевидно, Творцом ниспосланный вместо «картины» дар, «моя Мадона», вмещает в себя все.

Через несколько месяцев сонет напечатан; цензура отнеслась к нему спокойно (может, именно потому, что – не икона, а картина, не Божья Матерь, а мадонна), чего нельзя сказать о многих читателях прошлого и настоящего; бывают самые жесткие мнения, притом не только духовного, но и художественного порядка: «Неудача языковая неизбежно влечет за собой неудачу структурно-композиционную; если во второй строфе говорится о желании (одном!) лицезреть картину с Пречистой и Божественным Спасителем, то в заключительном пассаже сообщается об исполнении желаний (многих? всех?) о даровании Поэту образа Мадонны в лице возлюбленной жены. Что происходит в таком случае с образом Спасителя? Куда он исчезает и на кого накладывается? О пульсации в слове «желания» навеянного любовной лирикой и опасного в данном случае смысла говорить не приходится[72].

Насчет «неудач» сказано явно неудачно, и «желания» рассмотрены с действительно «опасной» в данном случае специфической заинтересованностью; вообще, попытки прямых наложений «церковности» на «словесность» (пользуясь словами из подзаголовка цитированной статьи) бывают поистине «опасны», дискредитируя, а подчас и забрызгивая грязью и ту и другую, а заодно того, кто пытается такие наложения делать, – и не затрагивая Пушкина: он-то всегда сам производит с собою расчет.

Как это объяснить?..

Глубина проникновения Бога в его жизнь и судьбу, в его труд, а может быть, в каждый его шаг, и ответная глубина его религиозной интимности, сказавшейся в этих вот стихах, в этом сонете, – неимоверны, и на языке мирском, на языке светского художества, невыразимы. А он все же дерзает выразить – и дерзость эта также неимоверна: до кощунственной фамильярности. Он никогда не декларировал стремления «дойти до самой сути», но он почти всегда до нее доходил. Его влечет дойти до нее и здесь, – видимо, это было сильнее его.

И в выражении сути на грубом и немощном человеческом языке он отважился перешагнуть тот порог иного мира, ту грань иноприродности, которые так, таким вот образом перешагивать – метафизически опасно; как физически опасно совать руку в огонь (чей образ трижды посещает его в лирике этого времени). Осуждать этот шаг, «критиковать» или вообще оценивать его и то, как он сделан, – это похоже на реакцию священника, который в ответ на известие Андрея Карамзина: «Александр Сергеевич Пушкин убит на дуэли!» – воскликнул: «Как же это можно-с, ведь дуэли запрещены-с»[73].

«Оценивать» пушкинскую дерзость не имеет смысла потому, что «оценка» в данном случае была произведена самим поэтом; точнее, его интуицией. Творческим гением.

Сонеты «Поэту» и «Мадона», как уже сказано, написаны подряд, 7 и 8 июля; после них два месяца – ничего.

Первое, что возникает ровно через два месяца, 7 сентября (пятый день в Болдине), – «Бесы».

Первый приступ к ним был осенью прошлого года, и сначала стихи были о каком-то «путнике», они то шли, то плутали, меняли размер, снова меняли и наконец, где-то на «одичалом коне», сами, как кони, стали, – и он оставил их. А вот теперь они вернулись.

Много лет назад я попытался бегло проследить, как он стремится указать набрасывающейся на него «бесовской» теме другую дорогу, направить ее по ложному следу, умалить ее лиризм. Личную тревогу он пытается то передать «путнику», то разбавить безличным «мы» («едем, едем»), то аранжировать в фольклорном, сказочном духе, да еще под названием «Шалость». Но тема все же настигла его, – как хандра, что «поймала, за ворот взяла» (восьмая глава романа заканчивается тоже здесь, в Болдине), – «и стихи стали такими, какими единственно могли стать... «Шалости» не вышло»[74].

Впрочем, тогда я не сообразил вспомнить зловещий смысл народного словоупотребления: разбойники «шалят», нечистый тоже «шалит». Вот это-то как раз осталось в стихах: «скачет», «толкает» (вариант: «кувыркаясь толкает»), «играет», наконец «дует, плюет на меня».

Последнее особенно замечательно. Бес пародирует таинство крещения, при котором иерей, в частности, говорит крещаемому: «Дуни и плюни на него» (сатану). А тут – наоборот: он – «на меня».

А дальше – юмор совсем уж изуверский: такой, что я, только расслышав его, но еще не совсем поняв[75], ужаснулся:

 

Домового ли хоронят,

Ведьму ль замуж выдают?

 

Это какой же такой «домовой»? Не тот ли:

 

Поместья мирного незримый покровитель,

Тебя молю: мой добрый домовой,

Храни селенье, лес и дикий садик мой,

И скромную семьи моей обитель!

(«Домовому», 1819)

 

Это его хоронят накануне женитьбы автора?

И какая еще такая ведьма, выдаваемая замуж в преддверии бракосочетания автора не с кем-нибудь – с Мадоной!

Он написал: Мадона, а услышал: ведьма.

Неужели это – про нее, про ту, с которой его «важный брак... пред алтарем... соединит»?

Нет, конечно, не про нее.

А «Мадона» – про кого?!

Два месяца назад, 8 июля, он сунул руку в огонь. И как только, спустя два месяца, взялся за стихи, его обожгло: вот тебе Бог, а вот – порог[76].

 

XVIII

 

Болдинская осень

 

На следующий день после «Бесов», 8 сентября (день в день два месяца после «Мадоны»), он пишет «Элегию» («Безумных лет угасшее веселье»). Здесь – вершина его смирения, без малейшей примеси стоицизма, смирения подлинного и потому о цене своей умалчивающего; благодарного и готового благодарить за любое «наслажденье» как за милость («Всякая радость будет мне неожиданностью»).

Когда-то[77] я сопоставлял «Элегию» с «Желанием» («Медлительно влекутся дни мои», 1816) – стихотворением, с которого начался собственно Пушкин. Собственно Пушкин начался с того, что стал расти внутри этого стихотворения, как Гвидон в плывущей по морю бочке.

Сначала – сетования на «горести несчастливой любви» и «мечты безумия» (так теперь и в элегии: «Безумных лет... Мне тяжело... смутное похмелье...»).

Потом: «Но я молчу; не слышен ропот мой; Я слезы лью; мне слезы утешенье... наслажденье...» (а в элегии: «Но не хочу, о други, умирать... слезами обольюсь... мне будут наслажденья...»).

И наконец вышиб дно и вышел вон – из стихов – другим:

 

Пускай умру, но пусть умру любя!

 

Не печаль «несчастливой любви», а само счастье – любить.

И в элегии: «Блеснет любовь улыбкою прощальной», – то есть опять: «умру любя»; опять – вошел одним, а вышел другим.

Он по-прежнему мечтает о любви – великой и единственной, о которой всю жизнь мечтал – и которая ему не дана, ибо два медведя не живут в одной берлоге, ибо велик и единствен его творческий дар, за обладание собой требующий всей жизни – как Клеопатра. Но он все равно мечтает. Только это какая-то другая любовь. Стихотворение «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем» – самый сильный, но последний чувственный всплеск в его лирике.

Зато осенью в Болдине возвращается, снова слетает к нему та «младая тень», к которой он остался холоден как труп четыре года назад («Под небом голубым...»). И не потому, чтобы она была лучшей или избранной из всех; но в самих его отношениях с нею, с этой тенью, воплотилось нечто бесконечно важное в его духовной жизни.

В «Заклинании» он зовет ее «сюда, сюда», чтобы просить прощения, сказать, что все любит. Почти через полтора месяца, в конце ноября, уже перед самым отъездом, – «Для берегов отчизны дальной». Здесь он уже и не зовет, он говорит иначе: «Но жду его; он за тобой» – «поцелуй свиданья». Он говорит это накануне женитьбы на женщине, которую любит, которая даст ему Дом, – но тут не измена ей; это совсем другой поцелуй, и он будет в ином мире – там, где ему предстоит опять

 

В пиру лицейском очутиться,

Всех остальных еще обнять

И новых жертв уж не страшиться.

 

(«Чем чаще празднует лицей», 1831)

 

Там, где скоро будет его ждать и «Дельвиг милый», с которым они, встретившись когда-то в Михайловском, руки друг другу целовали. Там, где любовь – не страсть с ее «безумством и мученьем», с ее печалью и воздыханием, а радость, бесконечная как жизнь. Здесь об этом можно только мечтать; здесь всякая радость есть неожиданность – вот его новый и трезвый взгляд на мир, в котором живут люди и который не вечен.

Эта новая трезвость и есть эсхатологичность позднего Пушкина; отсюда и не характерный для него обычно прямой взлет «Туда, в толпу теней родных» («Чем чаще празднует лицей»), «В соседство Бога» («Монастырь на Казбеке»). Дальше это не повторится в таких формах, приобретет другие («Родрик», «Чудный сон мне Бог послал», «Странник» и пр.), и это уже иной разговор.

А с 1830 года в его лирике происходит невообразимое: исчезает любовная тематика личного характера. «Нет, нет, не должен я, не смею, не могу Волнению любви безумно предаваться...» (1832), «Благоговея богомольно Перед святыней красоты» («Красавица», 1832), «Я ужасаюсь неги властной» («Я думал, сердце позабыло», 1835, вар.) – вот теперь его взгляд на женщину. В 1833 – знакомые интонации:

 

...Забыл бы всех желаний трепет,

Мечтою б целый мир назвал –

И все бы слушал этот лепет,

Все б эти ножки целовал...

(«Когда б не смутное влеченье»)

 

И слушал бы, и целовал бы –

 

Когда б не смутное влеченье

Чего-то жаждущей души...

 

Куда влеченье, что за жажда его томит теперь – не говорит: видно, слов таких нет, даже у него.

Поэт, лирик – без любовной лирики! это, может, и понятно на склоне лет с их «хладными мечтами» и «строгими заботами», немощью и мудростью, – но ему-то, поэту и потомку африканца, всего за тридцать! Где это видано в поэзии?

У него это получилось. Он автор «Пророка», он «вышиб дно».

И в конце концов вышел в такое творческое пространство, в каком еще никто не бывал. Что такое Болдинская осень, удачно говорит Андрей Битов, «как не попытка написать вообще все, чтобы ничего не осталось?» Это, думаю, оттого, что ему вдруг стало видно все из нового пространства или, точнее, с нового уровня обзора. Сидя в бочке, ты видишь только то, что внутри нее, и это есть твоя картина мира. Он – вышел наружу, и увидел, как все на самом деле. Недавно он с высоты обозревал физическую вертикаль Кавказа – теперь ему предстала структура человеческого бытия на земле, стал слышен алгоритм падшего мира, где все перевернуто с ног на голову, где «в беспредельной вышине» жалобно визжат и воют, «надрывая сердце мне», низшие силы бытия – тоже, видно, страдающие в этом исковерканном мире, где все не на своих местах.

«Бесы» открывают Болдинскую осень. Последняя, завершающая ее вещь большой формы – «Пир во время чумы». Этой темы в довольно давнем уже замысле цикла «драматических опытов» не было; с драмой Вильсона «Чумной город» Пушкин познакомился лишь в прошлом 1829 году – и тогда произошло нечто подобное процессу мгновенной кристаллизации раствора: был найден финал цикла, а с ним – его структура, смысл, воплощение, перспектива. Перспектива уходит в вечность. Это не метафора. Тема трагедии – отношения человека с вечностью, иначе – с бессмертием. С жаждой бессмертия, которая есть память человека о своем божественном происхождении.

 

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья –

Бессмертья, может быть, залог!

 

Великие слова. В них интуиция бессмертия, для которого и был сотворен человек; интуиция, оставленная ему и после грехопадения, за которым в мир вошла смерть. В них память о том, что смерть может быть вратами в бессмертие. Но в гимне Чуме они – обман и самообман: они взяты из одного контекста и вставлены в другой, наоборотный. Данная Богом интуиция изъята из мира, где Бог, и применена к миру, где только «природа»; где анчар стоит в пустыне чахлой и скупой, где нет ничего, кроме смерти и несущих смерть стихий. О «бессмертии» толкуется в антимолитве («Всякое дыхание да хвалит Господа» – «Итак, хвала тебе, Чума!.. И девы-розы пьем дыханье...»); именно так объемный и вертикально устроенный мир «Пророка» превращается, на плоскости горизонтального мира «Анчара», в порочный круг.

Вряд ли Пушкин вспомнил о драме Вильсона, сцена из которой ляжет в основу трагедии, когда в январе 1830 года писал Е. М. Хитрово: «Стихи христианина, русского епископа, в ответ на скептические куплеты! это право большая удача».

Удача, и правда, оказалась большая.

Сюжет сцены из Вильсона сошелся с его личным опытом. В трагедии происходит диалог между автором гимна, вместившего в себя вопль «падшего духа», для которого жизнь есть дар напрасный и случайный, – и священником. Когда творец антимолитвы на увещания Священника, заклинающего пир «Святою Кровью Спасителя» («Вспомнись мне, Забвенный мною», – призывал «русский епископ» в своем стихотворении), отвечает:

 

Я здесь удержан

Отчаяньем, воспоминаньем страшным,

Сознаньем беззаконья моего, –

 

то надо оглянуться на страшное стихотворение «Воспоминание» – антипсалом, где автор оцепенело противостоял Покаянному Давидову псалму, и сообразить, что этот псалом Вальсингам сейчас прямо цитирует («Сознаньем беззаконья моего» – «Яко беззаконие мое аз знаю» – Пс., 50, 5). И дальше:

 

 

Сердце чисто созижди во мне, И созиждется Тобою

Боже, и дух прав обнови... Сердце чисто...

(Пс., 50, 12)(Филарет)

Священник.

Матильды чистый дух тебя зовет.

 

«И ныне с высоты духовной Мне руку простираешь ты», – отвечал Пушкин Филарету; Священник произносит слова о Матильде «с подъятой к небесам... рукой».

Священник указывает туда, где живая Матильда – как Дженни из песни Мери («А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах»). А в песне Мери сходятся мотивы элегии «Под небом голубым...» («Младая тень уже летала») и рождающегося стихотворения «Для берегов отчизны дальной» («Но жду его; он за тобой»). Восставляется вертикаль, и автору гимна Чуме вновь открывается небо – вместе с глубиной собственного падения:

 

Где я? святое чадо света! вижу

Тебя я там, куда мой падший дух

Не досягнет уже...

 

В остальном же мире:

 

Он сумасшедший –

Он бредит о жене похороненной! –

 

все остается как было.

И Председатель пира, очнувшийся – надолго ли? – благодаря видению возлюбленной, тоже остается, «погружен в глубокую задумчивость», – оставляется Священником на волю Божию – ибо перед открывшимся Священнику страданием человеческая воля бессильна. Цикл, представивший своего рода художественную феноменологию духа падшего человечества, завершается открытым финалом, в который автор вписывает себя наравне со всеми, не ища оправданий и лазеек, записывая все как есть.

 

Болдинскую осень открывает, вместе с «Бесами», элегия «Безумных лет угасшее веселье». Два стихотворения – две темы, заявляемые в начале большого музыкального опуса: как отчаяние и надежда, как улыбка сквозь слезы. «Бесы» – бездна отчаяния, элегия – вершина смирения.

У этой вершины есть своя вершина. Всем известная строка, которая написалась не сразу.

 

Я жить хочу, чтоб мыслить и мечтать...

 

Этот вариант – из какой-то другой поэзии: в которой подобных строк хоть отбавляй, но нет «Пророка». В поэзии, где нет «Пророка», может ли быть сказано: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать»? Жить, чтоб страдать?

В поэзии, где это возможно, – возможна Болдинская осень.

 

В сущности, вся Болдинская осень – вариации на две темы; точнее – на тему отношений между относительным и абсолютным, «здесь» и «там», землею и небом жизни, низкими так называемыми истинами и так называемым возвышающим обманом, «мышьей беготней» жизни и ее «смыслом». В конечном счете – между образом Божьим в человеке и «падшим духом» его; между бытием сотворенным и бытием изуродованным. Неслыханная быстрота, с какой в течение трех месяцев возникает универсум, создается целая великая литература во всех основных жанрах, которой иной культуре хватило бы на столетие, а то и больше, – эта быстрота говорит о верности, универсальности некой общей формулы судеб этого пирующего во время чумы, этого падшего, но еще не покинутого Богом мира, – формулы, которая, будучи уловлена, работает уже сама – только успевай записывать, и только хватило бы крови.

1989 – 1999

В БЛИЗИ СВОБОДНОГО РОМАНА

Главы для книги

По ходу текста

Главы, строфы, строки, знаки

 

Чтение «Онегина» – для специалиста дело нелегкое: текст романа ставит перед ним вопросы, которые для обычного читателя часто даже и незаметны за привычностью знакомых строк, – а на самом деле чрезвычайно важны для понимания смысла написанного Пушкиным и порой трудноразрешимы.

Трудности начинаются с буквального (в буквальном смысле) уровня: со слова, строки, фразы, нередко – знака препинания; как известно, у Пушкина нет мелочей, неверное понимание какой-нибудь незначительной детали оказывает действие, сравнимое с действием маленького камешка, ударившего на большой скорости в лобовое стекло. Таких камешков в беловом тексте романа, как он установлен академической традицией, более чем достаточно.

Способы внесения ясности могут быть различны; важное место здесь должно принадлежать примечаниям – по крайней мере, во многих из тех случаев, о которых пойдет речь. Впрочем, есть случаи, когда одними примечаниями не обойтись.

 

1. «Неполный, слабый перевод»

 

Известно, как много у Пушкина иноязычных текстов. Переводы их, имеющиеся в Большом Академическом собрании сочинений, освященные его авторитетом, слишком часто оставляют желать лучшего, сегодня это ясно. Вот, для начала, один из многих примеров.

В XXV строфе VIII главы говорится, что Евгений, наряду с другими книгами, прочел

 

И альманахи, и журналы,

Где поученья нам твердят,

Где нынче так меня бранят,

А где такие мадригалы

Себе встречал я иногда:

E sempre bene, господа.

 

В Большом Академическом собрании итальянское речение переводят как «И отлично...»; С. М. Бонди (в своем известном «школьном» издании романа) дает перевод: «Ну что ж, и прекрасно...» (почти так же: «Ну что ж, прекрасно...» – в девятитомнике, подготовленном Г. О. Винокуром, под общей ред. Ю. Г. Оксмана и М. А. Цявловского, «Acdemi», Т. V, 1935). Надо признать, три последние строки выглядят не очень вразумительно: что именно «отличного» или «прекрасного» видит автор в появлении «таких мадригалов», почему они вызывают у него удовлетворение, и в то же время такое сдержанное; и, наконец, в каком смысле звучит тут слово «мадригалы» – в прямом или ироническом?

Несколько лет назад А. А. Вишневский несколько прояснил дело: «Этот традиционный оборот означает в итальянском языке не прямое одобрение, а одобрение условное, ироническое», смысл которого «может быть передан по-русски разговорным же оборотом: и то хорошо, и на том спасибо, спасибо и за это» [78].

Стало быть – «И на том спасибо, господа». Пожалуй, так последняя строка понятнее. Но – только последняя. Все дру гие вопросы остаются в силе. Однако теперь уже дело не в переводе – о чем поговорим в своем месте. А сейчас – о переводах эпиграфов.

 

 

Эпиграф к роману

 

Pètri de vanitè il avait encore plus de cette espèce d’orgueil qui fait avouer avec la même indifference les bonnes comme les mauvaises actions, suite d’un sentiment de superiorité, peut-être imaginaire.

Tiré d’une lettre particuliére

 

Перевод Академического издания: «Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием как в своих добрых, так и дурных поступках, – следствие чувства превосходства, быть может мнимого. Из частного письма».

В пушкинское время слово «мнимый» еще не утеряло связей с глаголом «мнить», это видно по пушкинскому употреблению его, о чем дает представление Словарь языка Пушкина. «Мнимый» может значить и «ложный», и «выдуманный», и «на самом деле не существующий», и «притворный», и «воображаемый» (впрочем, большинству читателей пушкинского времени перевод не был нужен). Другое дело теперь. В наше время этимология слова, его связь с «мнить», замутилась, и на первый план вышли значения «ложный», «не существующий». Современный читатель часто обращается мимо французского текста прямо к переводу, говорящему о человеке, который чувствует свое, может быть, ложное превосходство. Выходит логическая неловкость.

Между тем ясно: перед нами – оценка со стороны; это не кто иной, как автор «частного письма» считает превосходство героя, «быть может», несуществующим, – сам-то герой в своем превосходстве убежден, отсюда и его «особенная гордость».

Вот эта-то раздвоенность взгляда, точнее – столкновение двух разных взглядов на одно и то же явление, не получает отражения в переводе – во всяком случае, для современного читателя.

Все встанет на свои места, если обратиться к уже упомянутому девятитомному изданию, текст которого подготовлен Г. О. Винокуром, где стоит другое слово, притом – буквально соответствующее французскому «imaginaire»: «следствие чувства превосходства, быть может воображаемого»[79].

Здесь ясно, что превосходство человека, о котором идет речь, сомнительное для автора «частного письма», безусловно существует для самого героя, в его воображении; в одном высказывании мы увидим и ясное противостояние двух различных точек зрения на того, кто предстанет перед нами, и многозначительное указание на прискорбную особенность его характера.

 

Эпиграф к IV главе

 

La morale est dans la nature des choses.

Necker

 

Слова Жака Неккера, финансиста и политического деятеля, министра Людовика XVI в эпоху Французской революции, отца мадам де Сталь (из чьей книги они и процитированы), обычно переводят так: «Нравственность в природе вещей».

Нетрудно заметить, что в контексте главы афоризм получает явственно ироническое освещение. Оно дается сразу, с первых же строк, следующих прямо за эпиграфом: «Чем меньше женщину мы любим, Тем легче нравимся мы ей...» и т. д., – обнажающих резкий контраст между «теорией» и «практикой» французского XVIII века, заменившего Бога – «природой» («природой вещей»), любовь – «наукой... любовной», а нравственность – погоней за наслаждениями. Там, где «разврат... хладнокровный» есть неизбежное следствие рационалистической установки: «цель жизни – наслаждение», где «старые обезьяны» в «величавых париках» предаются «важной забаве» наслаждаться не любя, – о «нравственности», тем более коренящейся в «природе вещей», речи быть не может.

Роль и сущность «природы вещей», вообще «природы», глубоко и издавна волновала Пушкина, была для него проблемой фундаментальной и по-своему мучительной. В 1824–1825 гг., когда пишется IV глава, он еще не произнес: «И равнодуш ная природа Красою вечною сиять» («Брожу ли я вдоль улиц шумных», 1829), но он уже предчувствует, «духовными глазами» видит, что «природа» сама по себе хоть и прекрасна «красою вечною», но этически безразлична, вненравственна, «равнодушна».

Позже Достоевский будет утверждать, что человек, в отличие от других творений, от остального «естества», наделен, помимо «природных» качеств, еще и сверхприродными, что в этом смысле человек – существо «сверхъестественное». Это – религиозная точка зрения на человека и на нравственность, и она в корне отличается от представлений просвещенного язычества «философии, которой XVIII век дал свое имя», – французского материализма. Пушкинское миросозерцание уходило из сферы влияния Вольтера и Дидро, устремляясь в ту сторону, куда пришел Достоевский. И «Евгению Онегину» здесь принадлежит, думаю, центральная роль.

Взять хотя бы финал романа. Ответ Татьяны: «Я вас люблю... Но...» – есть органическое сплетение двух как бы взаимоисключающих утверждений; «как бы» – потому, что на самом деле отказ Онегину неразрывно связан у Татьяны с любовью к Онегину, с высотой и чистотой этой любви, которая не может превратиться в адюльтер, в предательство, «отдать святыню свою на позор» (Достоевский), разрушив и христианский брак, и самое себя. Иначе Татьяна поступить и не может. Но для Онегина-то, привыкшего (как выразительно говорится на церковном языке) «всегда творить своя хотения», это сочетание «Я вас люблю...» и «Но...» – вещь совершенно невозможная, немыслимая и почти фантастическая, поступок поистине «сверхъестественный»: как это – любить и отказаться?! Оттого-то и остается он не разочарован, не обижен, не расстроен, не возмущен или разгневан, а – «Как будто громом поражен». Ведь «природа вещей» требует, чтобы любящая женщина, что называется, отдалась своему чувству, – случилось же другое: духовное, «сверхъестественное» пересилило чувственную «природу» и определило нравственный выбор Татьяны. Иначе говоря, в конце романа «нравственность» и «природа вещей» оказываются явлениями разного порядка.

Выходит, то понимание нравственности, которое сформулировано в изречении Неккера, не имеет ничего общего с тем направлением, в каком размышляет о природе и нравственности Пушкин.

Но при чем здесь перевод?

При том, что не вполне корректно вообще – а в нашем контексте особенно – переводить la morale как «нравственность»; смысл французского и русского слов (и понятий) существенно различен. Конечно, la morale можно переводить иногда и как «нравственность»; но все же доминирующими значениями этого слова являются «нравоучение», «наставление», «нравственные правила» – то есть значения отчетливо рационального характера. Вот как толкует понятие «мораль» Вл. Даль: «нравоученье, нравственное ученье, правила для воли, совести человека», – заметим: правила для совести... «Нравственный» же у Даля означает «согласный с совестью, с законами правды, с достоинством человека», – заметим: согласный с совестью. Налицо два противоположных подхода: во французском понятии совесть, по Далю, подвластна «правилам» морали; в русском – напротив, совесть сама диктует нравственности, она суверенна, стоит наравне с «законами правды, с достоинством человека». Не случайно Даль различает «нравственность веры нашей», которая «ставит судьею совесть и Бога» (именно таков поступок Татьяны), и «нравственность гражданскую», которая «требует... исполнения законов» (что близко к «морали» как кодексу «правил»).

Материализм XVIII века, определяющий дух изречения Неккера, видел в «природе вещей» разумность, каковая и есть начало морали. В русском же понятии нравственности «разумность» не занимает центрального места, здесь сильно начало сердца, той же совести: «Союз нрава и ума, сердца и думки, – пишет Даль, – образует стройность, совершенство духа». В la morale – не сердце, а только «ум»; прилагательное moral означает, сверх остального, еще и «умственный».

Различия, таким образом, настолько существенны и по сути самих понятий, и особенно в пушкинском контексте, настолько тесно связаны с философской проблематикой романа, что пренебрегать ими в переводе эпиграфа – значит затемнять его функцию, которая, как видим, весьма важна.

Как же в таком случае переводить слова Неккера? Наверное – «Мораль – в природе вещей». Здесь как-то слышнее плоскость взгляда, а оттого яснее и ирония первых строк главы по адресу такой сентенции.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...