Введение в художественный мир Пушкина 13 глава
XI
В черновом продолжении «Воспоминания» появляются, как известно,
...два призрака младые, Две тени милые, два данные судьбой Мне ангела во дни былые; Но оба с крыльями и с пламенным мечом, И стерегут – и мстят мне оба, И оба говорят мне <внятным> мертвым языком О тайнах <вечности> счастия и гроба.
Это не те ангелы, что серафим в «Пророке», и другой меч. «И изгнал Адама, и поставил на востоке у сада Едемского Херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни» (Быт., 3, 24). Но связь с «Пророком» остается. Стихотворение – само как меч, только рассекающий не грудь, а душу; и не сердце трепетное извлекается, а свиток воспоминаний, и его невозможно читать без трепета сердца, отвращения и проклятий. Если же перевести коллизию «Воспоминания» в житейски-предметный план – получится «Утопленник», позже и написанный. Мужик каждый год, ночью, когда «буря настает», слышит стук своего покойника – автор «Воспоминания» каждую ночь, «в тишине», но в буре душевной, созерцает свиток своих грехов. Он читает свою жизнь, «трепеща и проклиная», – в «Утопленнике» то же самое: «Так и обмер: «Чтоб ты лопнул!» – прошептал он, задрожав». Только вот если мужик «окно захлопнул, Гостя голого узнав», то автор «Воспоминания» ничего такого сделать не может: муки совести приходят не извне; и не «Раки черные впились» в тело мертвого «гостя», а
...живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья.
(Ср.: «И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую...» и «жало мудрыя змеи».) Само‑суд так нелицеприятен, что акт поэтический тут и в самом деле на грани пророческого – та же беспощадная правда. «Так говорит Господь Бог Израилев: Я помазал тебя в царя над Израилем и Я избавил тебя от руки Саула, и дал тебе дом господина твоего... и дал тебе дом Израилев и Иудин, и... прибавил бы тебе еще больше; зачем же ты пренебрег слово Господа, сделав злое пред очами его?.. итак не отступит меч от дома твоего...», – так сказал пророк Нафан царю Давиду, согрешившему в «частной жизни» (2 Цар., 12, 7—10) – и тоже пророку. Содержание приведенного обличения должно бы было быть внятно «помазанному» в пророка автору «Пророка». Ведь в «Воспоминании» и в самом деле явно содержится память покаянного Давидова псалма. Можно даже сказать, что все стихотворение содержится в одном стихе этого псалма:
«Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну» (всегда; Пс., 50,5). Связь здесь вовсе не литературная, стихотворение не перефразирует псалом, это не реминисценция – это совпадение духовных ситуаций: у «Воспоминания» тот же внутренний строй, как у покаянного псалма, Пушкин сейчас чувствует то же и так же, как чувствовал кающийся царь и пророк; стихи Пушкина есть Давидово покаяние – по силе, глубине и беспощадности. Сходство огромно, но разница не меньше. Чувствуя, как Давид, автор стихов совсем иначе разумеет свое чувство: его покаяние безысходно:
Но строк печальных не смываю.
Об этом последнем стихе были споры: «не смываю» – это что: не хочу смыть или не могу смыть? У каждой из спорящих сторон были вполне убедительные и для поэта лестные резоны, но опору они находили отнюдь не в тексте стихов, а исключительно в личных предпочтениях спорящих; проблема ставилась в чисто психологическом плане и потому была неразрешима, ибо предмет «Воспоминания» – вовсе не психология. Предмет финала «Воспоминания» («не смываю»), а стало быть, по существу, всего стихотворения, является нам лишь на фоне покаянного псалма: «Наипаче омый мя от беззакония моего и от греха моего очисти мя ... омыеши мя, и паче снега убелюся...»(Пс., 50, 3—4, 9).
И в ветхозаветном, и в христианском понимании, цель и смысл покаяния – очищение, омовение души от греха, которое возможно не самому человеку, но только Богу. Покаяние без такой цели и, следовательно, без молитвы об очищении, просьбы о помощи – не имеет смысла. В «Воспоминании» грех не смывается; ни обращения, ни молитвы, ни просто просьбы, ни даже надежды нет: «И горько жалуюсь, и горько слезы лью» – не обращено ни к кому, направлено никуда: в нем самодостаточность безнадежности. Речь не о том, может ли, хочет ли (или не может и не хочет) автор смыть печальные строки своей жизни; автор говорит просто: «не смываю», – как если бы лишь от него самого зависело смыть или не смыть. Как если бы больше это сделать было некому. Это значит, что «Воспоминание» есть не сразу явное, но прямое противостояние Давидову псалму: исповедь без адреса и цели, жалоба без надежды, покаяние без молитвы об очищении, слезы без облегчения; псалом в отсутствие Бога, в сущности – антипсалом. Но тем самым это и противостояние собственному «Пророку». Взяв из «Пророка» художественный язык для выражения мук совести («...горят во мне Змеи сердечной угрызенья»), автор оставил без внимания само событие «Пророка»: личную встречу своего духа и гения с Богом. Словно «Пророк» был всего лишь поэтическая фантазия, метафора, реальность чисто художественного, а не духовного опыта (как это часто и понимается); словно никакого события не было и обращаться не к кому: полное одиночество. Это, похоже, как раз тот случай «раздвоения между мыслью и чувством», о котором писал цитированный выше В. Соловьев. «Чувство» (точнее, дух и творческий гений) вопиет к Богу Давидовым воплем, а «мысль» (точнее, может быть, душа) этому воплю не внемлет, его не слышит, продолжая маяться в одиночку. То ли античный фатализм стоической окраски, то ли предвосхищение принципиального сиротства экзистенциализма. Так – на языке разума; а от сердца сказать: великая, пророческая духовная жажда соединилась с великим отчаянием души. Снова думаю: тогда, осенью 1826 года, автор «Пророка» испытал, в стихах воплотил могучее наитие Святого Духа, полноту которого душа вместить еще не могла. Понято было лишь то, что по природе умопостигаемо, а именно – только художественно-философская сторона записанного. Сама же встреча, в качестве реального духовного события, предполагающего некоторые реальные же последствия, была хоть и записана, но не постигнута. Да и не могла быть постигнута умственным или даже художественным образом. Она должна была быть не понята умом или прочитана в тексте – она должна была быть явлена в душевном и духовном опыте жизни.
Этот опыт и начался после рождения «Пророка». «Пророк» оказался не констатацией свершившегося (как нам издавна кажется), а пророчеством на будущее: предварением душевных и духовных мук, через которые обретается истинное – не в стихах, а в жизни, – посвящение. Проходя эту инициацию – когда его совесть, подобно Орланду из его перевода, на каждом шагу вперялась в «свой позор», сталкиваясь со зрелищем чудовищного несоответствия жизни и поведения тому, что он постиг о себе в «Пророке», ибо личная жизнь его и поведение оставались такими же, что у всех «детей ничтожных мира» (словно, повторяю, «Пророк» был величественные слова и ничего больше); когда открывалось его недостоинство в отношениях с любовью, с милыми «тенями» и «призраками», с тяжестью возвещенного в «Пророке» призвания, становящейся невыносимой; когда все это усугублялось страданиями счастливца, избежавшего общей с политическими заговорщиками участи, взысканного милостью, славой и двусмысленным положением в глазах общества; когда вся прошлая жизнь стала разворачиваться по-новому – под знаком не «судьбы», а совести, и читать ее стало невозможно без отвращения, – проходя столь жестокий искус и неизбежно честно запечатлевая эти шаги в своем искусстве, отдает ли он себе отчет в том, что все это и есть те именно муки и та именно боль, которые должен был испытывать преображаемый в «Пророке»? что вот сейчас касаются его ушей, исторгают язык празднословный и лукавый, рассекают мечом трепетную душу? что возросшая жестокость совести – уже и есть дело посвящения? Сознает ли, наконец, что именно в «Воспоминании» – которое не столько покаяние, сколько самоказнь, вопль бесконечной безнадежности, в сущности, отчаянная манифестация безверия, – что как раз в этом «антипсалме», именно в нем, божественный глас пушкинского гения впервые прямо и вслух вопросил своего обладателя о его личном соответствии предназначению такого поэта – поэта, о котором написан «Пророк»? Сознает ли?
И нет, и да. Это как у его Моцарта: сам Моцарт ничего не знает об умысле Сальери, дух же Моцарта, его гений знает все – и больше даже, чем сам Сальери. Разница лишь в том, что у нас речь идет о не о двух, а об одном и том же человеке. Есть высшее «я» в человеке, которое знает об этом человеке все, в то время как сам он мечется и ничего не понимает. Оно есть в каждом человеке, оно является, оплотняется в совести – и может быть явлено в действии, в том числе в действии творческого гения, который есть печать Святого Духа в человеке; но совесть тоже есть печать Святого Духа в человеке; совесть – это гений каждого человека как образа Божия. Человек знает о себе не все, а его совесть, его гений знают все. Так было в элегии «Под небом голубым...», так было в «Пророке». В терминах Соловьева: «чувство» опережает, «мысль» отстает. От духа отстает душа – так бывает всегда и со всеми; собственно, в стремлении души не отстать совсем и совершается истинная духовная жизнь человека на земле, и стремление это бывает полно мук и чревато драмами. В «Воспоминании» жажда не отстать соединилась с великим отчаянием человека, который своим человеческим разумом полагает, что его ввели в заблуждение: позвали, вознесли – а потом бросили. Как в насмешку. Об Иове «сказал Господь сатане: вот он, в руке твоей, только душу его сбереги» (Иов, 2, 6), – а тут и душу не жалеют. В черновом продолжении есть не очень понятные, но очень страшные слова:
Но оба с крыльями (вариант: И оба грозные), и с пламенным мечом – И стерегут – и мстят мне оба – И мертвую любовь питает их (?) огнем Неумирающая злоба (Вариант: И мертвую любовь сменила Неугасающая злоба).
«Мертвую любовь» «питает» (напитывает?) огнем или «сменяет» вечная (неумирающая, неугасающая) злоба! – это до жути напоминает «Русалку», замысел которой не покидает его как раз с 1826 года, года элегии и «Пророка». А ведь мстящая Русалка и Дочь мельника – уже не совсем одно и то же; точно так же и «тени милые», «два ангела»: в грозных мстителей преображает их (как Дочь мельника в Русалку) чья-то «неумирающая злоба», злоба внешней, враждебной, высшей силы... И он, раскаиваясь в своих грехах и винах, чувствуя свое недостоинство, как Давид, страдая, как Иов, не следует примеру согрешившего пророка Давида и непорочного человека Иова: не хочет никого ни о чем просить, ни к кому обращаться, ни у кого даже вопрошать, и с каким-то упоением безысходности вперяется в проклятый свиток. Его слезы – сухое рыдание, а жалоба не адресована никому – ибо кому пожаловаться на Бога?
В таком существе, в такой душе, как он, подобное чревато взрывом. Взрыв происходит спустя неделю, в день рождения. Во всяком случае, именно эта дата, «26 мая 1828», предваряет, в качестве эпиграфа, новое стихотворение.
XII
«Дар напрасный, дар случайный»
Относиться к смыслу этих стихов серьезно давно отвыкли: все, что пишет Пушкин, прекрасно, и это тоже прекрасные стихи, написанные в тяжелый момент жизни; вот, собственно, и все. В советской науке было принято объяснять стихотворение «тягчайшим общественным кризисом, глубокой депрессией передовых кругов»[48] – внешние обстоятельства снова на первом месте. Но от депрессии «общественной» автор стихов был как раз далек, он рвался к деятельности, а конфликт у него был (в частности, по поводу «Стансов») как раз с «передовыми кругами». Да, было трепавшее нервы полтора года дело об элегии «Андрей Шенье», был запрет на выезд в армию на Кавказ и за границу и другие неприятности; но отвергнуть из-за всего этого жизнь – такое, может, и бывает, да только это на Пушкина не похоже. Правда, и у Пушкина ничего подобного этому стихотворению до сих пор не было; был трагизм, были сетования, была тоска по смерти – но такой, самоубийственного спокойствия (в котором вопль), декларации отвержения у него больше не встретить. Если «Воспоминание» – «анти-псалом», то спустя неделю написан анти-«Пророк». Все происшедшее в «Пророке» переосмыслено в духе отрицания и отвергнуто. Говорится о случайности и бессмысленности жизни, отсутствии в ней «цели» – после того, как в «Пророке» поэту дана новая природа и возвещена цель жизни. Говорится о «казни» – после преображения плотского естества поэта в «Пророке». После: «Как труп в пустыне я лежал, И Бога глас ко мне воззвал», – «Кто меня враждебной властью Из ничтожества (небытия. – В. Н.) воззвал?» «Душу мне наполнил страстью, Ум сомненьем взволновал...», «Сердце пусто», – это в ответ на: «угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул», – и на повеление: «Исполнись волею Моей». «Празден ум» – после того, как вырван «празднословный» язык. «Однозвучный жизни шум» (ср. «Колокольчик однозвучный») отменяет весь тот «шум и звон», в котором «неба содроганье» и «горний ангелов полет». Наконец, финал «И томит меня тоскою» – прямая антитеза началу «Пророка»: «Духовной жаждою томим». «Пророк» отрицается «по всем пунктам» подряд, дары, полученные в нем, отвергаются. Как будто это была злая шутка, бытийный подвох. Д. Благой сопоставлял «Дар напрасный...» с книгой Иова: «...открыл Иов уста свои и проклял день свой. И начал Иов, и сказал: погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек!.. Для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, когда вышел из чрева?.. На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком?» (Иов, 3, 1–3, 11, 23). Но автор стихотворения знает, что Иов был праведнейший из людей земли Уц и страдал неповинно. У него была чистая совесть, воспоминание не развивало перед ним длинный свиток («в свитке было бы запечатано беззаконие мое» – Иов, 14, 17), заставляющий трепетать от отвращения. Бог попустил сатане испытать крепость его веры – будет ли она такова же в лишениях, как в достатке и счастье. У автора стихотворения все иначе. Он полжизни считал себя неверующим – а его тоже испытывают; и не отъятием богатства, детей и здоровья, а напротив, дорогим подарком, в котором подсунута отрава (приходят на ум «змеиные» метафоры «Пророка» и «Воспоминания»); его, с его слабой верой и нечистой совестью, испытывают непомерным даром, который соприроден дару веры, с его воздушной невесомостью и нечеловеческой тяжестью; который соприроден дару совести, а совесть – это «ведьма, от коей меркнет месяц, и могилы Смущаются и мертвых высылают!» («Скупой рыцарь») Для чего? – вопиет он как Иов; и как Иона, которому ни за что ни про что велено быть пророком, бежит от лица Господня. Но «Пророк» уже есть, смыть его строки невозможно: они, как сам дар, слиты с жизнью, они лишь раскрывают задание этой жизни, которое до того было неведомо, лишь смутно предчувствовалось («Иная, высшая награда Была мне роком суждена – Самолюбивых дум отрада! Мечтанья суетного сна!» – «В. Ф. Раевскому», 1822). Отвергнуть задание, отказаться от послушания, данного в «Пророке», стать беглецом и расстригой – значит отказаться от жизни. В этом смысле «Дар напрасный...» есть посягательство на духовное самоубийство. Внешней формой отвергая жизнь как дар напрасный и случайный, а внутренней формой отрицая «Пророка», стихотворение предвосхищает бунт Ивана Карамазова, возвращающего Богу «билет». Нет, «он застрелиться, слава Богу, Попробовать не захотел»; продолжает роман (VII глава), пишет «Полтаву», ведет светскую жизнь, очередной раз влюблен (мадригал Олениной «Ты и вы» – в промежутке между «Воспоминанием» и стихами о даре напрасном), жизнь идет своим чередом. Но лирика – тоже жизнь, не менее жизнь, она тоже идет, и слово бунта уже сказано.
XIII
И как только оно сказано – тут же, «бездны мрачной на краю», следует приступ великолепной бодрости, радости, жизнелюбия. Восторженный дифирамб «Ее глаза». Короткое стихотворение «Кобылица молодая» – горделивый апофеоз мужественной силы, хозяйской власти над жизнью; ему явно сопутствует набросок «Как быстро в поле, вкруг открытом, Подкован вновь мой конь бежит!», который спустя пять лет прорастет в «Осени» (и вот как преображается тревоживший его образ несущегося всадника!). И, наконец, открывающее эту трилогию (может быть, сразу после стихов о даре) одно из самых светлых, нежных, радостных стихотворений зрелого Пушкина – «Еще дуют холодные ветры» – про «первую пчелку», летящую «О красной весне поразведать: Скоро ль будет гостья молодая? Скоро ли луга позеленеют?..» – он вдруг полюбил весну! Бунт совершился, все сказано и выговорено, все названо своими словами, расставлено по местам – и будто иго свалилось с плеч, и все стало ясно, просто и легко. И мир засиял новыми и свежими красками. (Такой опыт будет запечатлен позже, когда он будет описывать самочувствие безумца: «И я глядел бы, счастья полн, В пустые небеса» – «Не дай мне Бог сойти с ума».) «Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я мира, Им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять», – говорит Иван Карамазов, приближаясь к своему «бунту». И – еще раньше, словно подводя под бунт мировоззренческий фундамент: «Жить хочется, и я живу, хотя бы и во преки логике. Пусть я не верю в порядок вещей (то есть в «мир Божий». – В. Н.), но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек...», – и опять: «Клейкие весенние листочки, голубое небо я люблю, вот что! Тут не ум, не логика, тут чревом любишь...» Любовь к «голубому небу» как к «пустым небесам», любовь к миру вне Бога, к миру не как к Творению, а как к дару случайному, напрасному и потому как-то особенно прекрасному и аппетитному; любовь вне духа, чревная, в сущности животная, – воспевается поистине вдохновенно. Так обозначается Достоевским начало пути Ивана к преступлению; и от окончательной духовной гибели Ивана спасает лишь безумие – следствие его «глубокой совести», по мнению Алеши. Словно Алеша Пушкина начитался. Да ведь клейкие -то листочки – и правда, из Пушкина. Из стихов о пчелке:
Скоро ль будет гостья молодая? Скоро ли луга позеленеют? Скоро ль у кудрявой у березы Распустятся клейкие листочки, Расцветет черемуха душиста?
Выходит, у Достоевского почти в точности воспроизведена «структура» духовной катастрофы, пережитой Пушкиным весною 1828 года; воспроизведена не в порядке литературной реминисценции, а как, очевидно, прожитая и самим Достоевским; воспроизведена с той лишь разницей, что тема «клейких листочков» у Ивана бунту предшествует (ибо Достоевский демонстрирует, и сознательно, «идеологическую платформу» совершающейся катастрофы), а у Пушкина эта тема следует сразу после «бунта» – не идеологически, а органически и спонтанно, как у «первопроходца», точнее – первой жертвы. Самое замечательное в этой истории с листочками у Пушкина – то противоречие (или драматическое напряжение, или – контрапункт), которое делает стихотворение о пчелке нежным и ослепительным лучом света в темном царстве. В ответ на мрачную логику бунта, совершившегося в стихотворении «Дар напрасный...», гению его автора было тут же явлено – в стихах о пчелке – не что иное, как образ мира в качестве изумительного, сплошь одушевленного Божьего Творения, в котором всякое дыхание да хвалит Господа; – словно восклицание Алеши: «Ты не веришь в Бога. Как же клейкие листочки?»; но душа автора, объятая страстью победившего карамазовского отрицания, даже этот ликующий, увещевающий ответ своего гения, эту милосердную подсказку заблудшему, восприняла и истолковала как утешительный итог бунта, его законное следствие и чуть ли не поощрение. Так Сальери, услышав экспромт Моцарта («Какая глубина! Какая смелость и какая стройность!»), отнюдь не отступается от бунта («...правды нет – и выше»), а напротив, утверждается в своем мрачном умысле. То, что все так, подтверждается краткостью этого эйфорического всплеска. Дальше – «Не пой, красавица, при мне», «Предчувствие», «Утопленник», «Ворон к ворону летит» с их уже названными мучительными мотивами; сухая и какая-то апатичная «лицейская годовщина» («Усердно помолившись Богу»): и еще – странный эскиз «Уродился я, бедный недоносок, С глупых лет брожу я сиротою...»: тоже ведь своего рода «Дар напрасный...», вопль сиротства. Конечно, тут сразу вспоминается более поздний «Недоносок» Баратынского («сокрушенное сознание неполноты и бедности сил, происходящее от взгляда на жизнь не шутя»[49]), который предстает едва ли не прямым продолжением пушкинского наброска:
Я из племени духов, Но не житель Эмпирея, И едва до облаков Возлетев, паду, слабея. Как мне быть? я мал и плох; Знаю: рай за их волнами, И ношусь, крылатый вздох, Меж землей и небесами. ...Бедный дух! ничтожный дух! Дуновенье роковое Вьет, крутит меня как пух, Мчит под небо громовое.
И, наконец, группа стихов, осененная образом Клеопатры, продающей свою любовь за жизнь (и, несомненно, являющейся ипостасью Музы, поэзии, требующей, по словам Батюшкова, «всего человека»): «Портрет» («С своей пылающей душой»), «Наперсник» («Твоих признаний, жалоб нежных») и «Счастлив, кто избран своенравно» – три коротких, как стон, обращения к А. Ф. Закревской, которую Ахматова отнесла к типу «женщин-вамп», «анти-Татьяны». Последнее особенно выразительно звучит на фоне «анти-псалма» «Воспоминания» и «анти-«Пророка» «Дар напрасный, дар случайный»: ведь, как говорилось в своем месте («...На перепутье...»), явление Татьяны в романе в известном смысле предваряет явление серафима в «Пророке». Так или иначе, восторг после учиненного Богу и жизни разноса быстро проходит, чувство освобожденности и легкости уступает место чувствам мрака, тревоги, вины, гибельного упоения «бездны на краю». Но еще раньше – и, может быть, именно в момент «гибельного восторга» после бунта – происходит в его жизни одно из самых невероятных «странных сближений». Едва отзвучал бунт, как его прошлое – отнюдь не в своих «первоначальных, чистых днях» («Возрождение»), а в несмываемых («Воспоминание») строках – постучалось к нему в окно как непогребенный покойник. На его бунт ответили. Не успевают высохнуть чернила, которыми пишется дата «26 мая 1828» над стихотворением «Дар напрасный...», как ровно через день, 28 мая, Серафим, но не шестикрылый, а митрополит Санкт-Петербургский и Новгородский извещает статс-секретаря Н. Н. Муравьева, что получено «весьма важное на Высочайшее Государя Императора имя прошение с приложенной при нем рукописью, в коей между многими разного, но буйного или сладострастного содержания стихотворениями... помещена поэма под названием Гаврилияда, сочинение Пушкина», исполненная «ужасного нечестия и богохульства». «И отвечал Господь Иову из бури и сказал: препояшь, как муж, чресла твои: Я буду спрашивать тебя, а ты отвечай Мне» (Иов, 40, 1—2).
...Все в нем страшно онемело, Опустились руки вниз...
(«Утопленник», кстати, и пишется как раз в это время.) И начинается следственное дело о богохульстве семилетней давности. Современники свидетельствуют, что Пушкин не любил, когда «Гавриилиаду» при нем вспоминали, тем более хвалили. Во время разбирательства стыд был сугубый. Ему пришлось унизительно изворачиваться, трижды письменно лгать о своей непричастности к своей поэме (дважды – в официальных ответах следствию[50], один раз в письме к Вяземскому от 1 сентября, сваливая авторство – в ожидании перлюстрации письма – на покойного и не могущего защитить себя от клеветы Дм. Горчакова, – о чем мне напомнила как раз моя псковская гостья). Вряд ли был в его жизни момент большего в собственных глазах позора. И это было величайшее благодеяние. Несмотря на отпирательства, от него не отставали, ему не верили. В конце концов он написал лично царю – ему признаваться было не так унизительно: то был царь[51]. Царь его простил и никому ничего не сказал. «Дело это мне подробно известно и совершенно кончено» – так завершил он следствие. Дело было кончено – но не для автора. Момент и обстоятельства встречи с кощунственной выходкой молодости не могли быть расценены автором стихотворения «Дар напрасный, дар случайный» как чистая случайность: на «странные сближения» слух у него был безукоризненный, «случай» же, как он скажет позже, есть «мощное, мгновенное орудие Провидения». Как бы то ни было, к периоду следственного дела о «Гавриилиаде» относится (конец августа – первая половина сентября) работа над вещью, связанной неразрывно как с «Даром...», так и с «Пророком», – и может быть, столь же этапной, как «Пророк».
XIV
«Анчар»
В традиционном представлении «Анчар» – художественно-философский образ мирового зла, столь же впечатляющий и зловещий, сколь и отвлеченный, то есть нечто такое, чего у Пушкина никогда не бывало, тем более в лирике. В качестве стихотворения лирического «Анчар», насколько помнится, не рассматривался никогда. Думается, это просто потому, что лиризм здесь слишком глубокого свойства; единственное свиде тельство лиризма, и весьма откровенное – об этом речь впереди, – автором из белового текста убрано. Начнем издалека. Со стихотворения (1829), которое, как потом увидим, не могло бы появиться, не будь «Анчара», и принадлежащего уже Пушкину позднему.
Кавказ подо мною. Один в вышине Стою над снегами у края стремнины. Орел, с отдаленной поднявшись вершины, Парит неподвижно со мной наравне.
Далее предстает – с невероятной высоты (когда орел, даже «поднявшись» с вершины, все равно лишь «со мной наравне») – картина мира, предстает в вертикальном, так сказать, разрезе. Это само по себе необычайно важно для понимания позднего Пушкина, но сейчас главное другое. Исходное положение стихотворения – одиночество героя, одиночество надмирное, планетарного масштаба, и без малейшего призвука романтизма (ср. сходную, ярко романтическую, «мизансцену» в «Кавказском пленнике»). И вот это величественное одиночество повторяет (не семантически, а структурно) ситуацию «Анчара»:
В пустыне чахлой и скупой, На почве, зноем раскаленной, Анчар, как грозный часовой, Стоит – один во всей вселенной.
Проведенная параллель преследует сейчас лишь одну цель. Тема одиночества у Пушкина, разумеется, не нова – в частности, в лирике последних лет, тех, о которых здесь идет речь. От одиночества страдал автор «Безверия» (1817), который «видит с ужасом, что в свете он один, И мощная к нему рука с дарами мира Не простирается из-за пределов мира»; в «Пророке» герой тоже одинок – но рука из-за пределов мира к нему простирается; в «Воспоминании» – муки нового одиночества, но более жестокого и принятого сознательно, ибо исключающего просьбу о помощи; наконец, автор стихотворения «Дар напрасный, дар случайный» одинок окончательно и почти агрессивно перед лицом «враждебной власти», «воззвавшей» его к бессмысленному существованию. Разные степени одиночества объединены – до «Анчара» – одной общей чертой: страдательностью. Одиночество – причина страданий. В «Анчаре» главный «персонаж» неслыханно одинок: он «один во всей вселенной». Но это одиночество не страждущего, а причиняющего страдания; не претерпевающего зло, а источника зла. Это у Пушкина впервые. Пушкин впервые от переживания одиночества обращается к метафизике одиночества, к онтологии одиночества – не пропущенной через человеческое переживание. Оттого и появляется древо. Было, однако, стихотворение, где, при очевиднейших поводах к самому мучительному переживанию героя, описания страданий нет ни в одной строке – есть «только факты»: «вырвал... язык», «грудь рассек мечом...» и т.д. В «Пророке» – сплошная метафизика, а ее переживание, душу сотрясающее, автор целиком передает нам. Так же передается одиночество в «Анчаре» – только еще более глубинно, с меньшим участием наших столь трепетных эмоций. Можно сказать: здесь переживает более наш дух, чем душа. Теперь пора сопоставить «Анчар» с «Пророком». Перекличка начинается с первых же строк: «В пустыне мрачной...» – «В пустыне чахлой и скупой». Дальше: «Духовной жаждою томим» – «Природа жаждущих степей». Томимый духовной жаждою герой влачится в мрачной пустыне. Порожденное природой жаждущих степей древо яда стоит в чахлой и скупой пустыне. Жажда духа вызывает явление серафима; жажда естества, «природы» – явление древа смерти. Подробному описанию в «Пророке» сверхъестественного преображения плоти героя, сходного с умерщвлением, соответствует подробное описание «естественной» смертоносности анчара. В результате преображения плоти герой «Пророка» с трепетом внимает, сразу и вдруг, все мироздание. Результат действия анчара – трепет всей живой плоти, всего мироздания перед источником зла.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|