Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Введение в художественный мир Пушкина 6 глава

Он сердцем милый был невежда,

Его лелеяла надежда,

И мира новый блеск и шум

Еще пленяли юный ум.

Он забавлял мечтою сладкой

Сомненья сердца своего;

Цель жизни нашей для него

Была заманчивой загадкой,

Над ней он голову ломал

И чудеса подозревал.

 

Да, это – позиция Онегина, каким мы знаем его по первой главе. Чернокудрый юноша, которого что-то «еще» «лелеет» и «пленяет» в «жизни нашей», – не более чем милый невежда: он «еще» не знает, что и «благо», и смысл, и «цель жизни нашей» – «сладкие мечты», забавы сердца; ни смысла, ни «цели» не существует: глупо «голову ломать», «подозревая» «загадки» и «чудеса», – их нет...

Позиция – онегинская. Но высказывается здесь не Онегин (тот как раз не посягает на святыни Ленского), а – автор, сам.

Справедливо говорят о мягкой иронии автора по отношению к Ленскому; это определение следовало бы разделить: очевидная мягкость и даже нежность относятся к Ленскому, к его личным качествам и чувствам, безусловная ирония – к образу его мыслей (отчасти и чувств), и это сохраняется на протяжении всей главы. Автор отрицает (в лучшем случае подвергает решительному сомнению) все «высокое» и «прекрасное», во что верит юный идеалист; конец же строфы VIII («Он верил, что душа родная Соединиться с ним должна...» и пр.) – в прижизненных изданиях пять строк точек; произнеся: «Что есть избранные судьбою...», – автор, словно махнув рукой, отказывается перечислять весь «набор» заблуждений прекраснодушного юноши[9].

Вспомним «Демона» (1823), который является своего рода «генетическим кодом» первой главы романа. Во второй главе произошла смена роли: то, что в «Демоне» говорится автором о себе, – совпадает с Ленским, даже и текстуально (см. строфу IX); функцию же «злобного гения», чьи «язвительные речи Вливали в душу хладный яд», берет на себя жертва Демона – автор.

Более того: высветляя, как уже говорилось, образ заглавного героя, подчеркивая лучшие онегинские черты, автор не просто затеняет «худшие», но – присваивает их себе! Онегину в Ленском «все было ново» – интонация автора не оставляет сомнений: и «мечты», и «надежды», и поэзия, и чувства Ленского являются «давно не новыми для нас». Онегин слушает рассказ Ленского о его любви «прилежно», «с важным видом» – автор беспощадно развенчивает предмет этой любви. Онегин «охладительное слово В устах старался удержать», не желая «мешать» собеседнику верить «мира совершенству», – автор, при всем прекрасном к Ленскому отношении, этим менее всего озабочен, а уж читателя не жалеет совсем, от «охладительных слов» удерживаться и не думает. Иными словами, по отношению к читателю автор теперь становится на позицию изображенного в «Демоне» «вечного врага человечества», которого «великий Гете называет... духом отрицающим» (пушкинская заметка о стихотворении «Демон»,1825).

Теперь, кажется, можно понять странные и никем не объясненные пушкинские заявления этого времени:

Вяземскому 4 ноября 1823 года: «О печати и думать нечего, пишу спустя рукава». Дельвигу 16 ноября: «Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донельзя. Бируков (тогдашний цензор. – В. Н.) ее не увидит». А. Тургеневу 1 декабря: «Я на досуге пишу новую поэму, «Евгений Онегин», где захлебываюсь желчью».

Все это удивляло, поскольку, с одной стороны, в подобных признаниях видели (по привычке) указания на политический криминал и поскольку, с другой стороны, известно, что цензура такового не нашла. Забывали, что цензура «интересовалась» не только политикой, но и «идеологией», а автор романа – особенно во второй главе – и в самом деле «захлебывается желчью»; он отрицает все, демонстративно выставляя позицию «вечного врага человечества», «духа о т р и ц а н и я или с о м н е н и я» (заметка о «Демоне») своим символом веры. Происходит это в недрах поэтического сюжета, а такие глубины цензуре недоступны, – однако автору кажется, что текст «новой поэмы» истошно кричит, каждой строкой источая «желчь» отрицания.

Что же произошло с автором? Мы вправе задать такой вопрос потому, что в первой главе, законченной совсем недавно, автор занимал, по-видимому, иную позицию. Признавая свою близость и даже сходство с заглавным героем, автор «Всегда... рад» был «заметить разность» во взглядах на жизнь между Онегиным и собой; собственно, вся глава была в каком-то смысле вдохновлена стремлением автора положить ясную границу между собою и разочарованным, ни во что не верящим, чуждым всякого духовного творчества героем. Граница полагалась и тем, что действие главы разворачивалось в двух временах – онегинском (когда происходит действие) и авторском (когда пишется «начало большого стихотворения»): автор в настоящем уже не таков, как он же в прошлом – и каким остается Онегин. Во второй главе все иначе. Качественное различие между онегинским и авторским временем исчезает. Автор замещает Онегина на его идейных позициях, а если и замечает какую «разность» между собою и им, так лишь в том, что Онегин свои мрачные взгляды хранит про себя, а он, автор, «захлебываясь желчью», буквально вопиет об этом. Так что же произошло?

 

 

«А ничего», – ответим мы, вспомнив «Метель».

С автором ничего не произошло – так же, как ничего не «произошло» в сюжете второй главы. Другое дело, что с ним – как и во второй главе романа – нечто происходит. Происходит драматический, мучительный переворот в сознании и мировоззрении – переворот, которым порождены замысел романа в стихах и трагедия «Борис Годунов»; переворот, который положил начало творческой зрелости Пушкина и который принято называть кризисом 20-х годов.

О характере и масштабах кризиса, в ходе которого созревал капитальный перелом в отношении Пушкина к западноевропейской культурной традиции XVII–XVIII веков (до сих пор мыслившейся им как руководящая), к философии, эстетике и морали индивидуалистического рационализма, подробно говорилось в анализе первой главы романа; первая глава и явилась первым крупным отражением этого перелома. В ней сказалась стихийная потребность в пересмотре ценностей, был интуитивный порыв к развенчанию прежних мировоззренческих идолов – взглядов на человека не как на духовное существо, а как на физическое естество, руководимое прежде всего потребностями материального порядка (которые, в случае чрезмерности, благородно именуются страстями), – «животное, которое рассуждает» (Дидро). Развенчание было не теоретическим – философским или идеологическим, – «система» подвергалась пересмотру в лице своего порождения – потребительски-гедонистического образа жизни и соответствующих житейских воззрений, основанных на идее потребления мира человеком; жертвой оказывался заглавный герой с его «недугом» «русской хандры».

Критический пафос первой главы играл для автора роль могучего поступательного начала; устремленность к новым, пусть и не очень еще ясным, идеалам рождала радостные предчувствия и величайшую энергию, которая буквально переполняет первую главу и дает ее облику веселость и пленительную свободу (особенно очевидную на фоне темы «недуга» и смерти, сопровождающей героя).

Но кризис есть конфликт. Обратившись к фактам жизни Пушкина в этот период, к его переписке, к недавно написанной (1821) «Гавриилиаде», перед которой едва ли не бледнеют Вольтер и Парни, к мрачной лирике 1822–1823 годов, мы увидим, что жизненная практика, как это бывает, сильно отстает от «теории», действительное – от желаемого и что «естество» не очень хочет жертвовать своими интересами и потребностями духовному обновлению. Устремившись к новым берегам, автор в своей личной практике остается, в общем, на том же месте.

Процесс пересмотра убеждений чаще всего драматичен и сам по себе; но если он связан с необходимостью заново оценить и изменить себя и свою жизнь, конфликт становится мучителен. В подобных случаях часто срабатывает защитный механизм: сознание испытывает непреодолимую потребность вытеснить мучающее его противоречие вовне, представить его не внутренним конфликтом с самим собою, а противоречием «я» с окружающим миром, в котором, соответственно, видится причина всех страданий. Таков механизм «разочарования в жизни», озлобления на жизнь и на весь миропорядок (механизм, свойственный, кстати, не только личному, но и общественному сознанию, когда оно переживает крушение привычных представлений о ценностях, более или менее смутно ощущает какую-то свою «ошибку», какую-то путаницу в этих представлениях). Именно это происходит в первой главе с Онегиным.

Но за Онегиным стоит автор: «Разоблачив пленительный кумир, Я вижу призрак безобразный... Ужели он казался прежде мне Столь величавым и прекрасным. Ужели в сей позорной глубине Я наслаждался сердцем ясным! Что видел в нем безумец молодой, Чего искал, к чему стремился. Кого ж, кого возвышенной душой Боготворить не постыдился?» («В. Ф. Раевскому», 1822).

Все это было бы верхом точности, если бы было отнесено к «позорному» мировоззрению, которому была отдана столь щедрая дань; но строки отнесены к миру и его ценностям: «В их наготе я ныне вижу И свет, и жизнь, и дружбу, и любовь, И мрачный опыт ненавижу». В 1823 году варьируется тот же мотив: «И взор я бросил на людей, Увидел их надменных, низких...» Это – «онегинское» перенесение внутреннего неблагополучия вовне. Но разница огромная: Онегин живет дурно, не зная, что живет дурно, убежденный, что такова сама жизнь, таков несовершенный мир; автор же чувствует – а гениальным своим чутьем и знает, – что дело, по-видимому, не в несовершенстве мира, а в точке зрения.

Однако, как чаще всего бывает, с устремленностью к новому борется укорененность в старом, «существу» сопротивляется «естество», жажде высоких идеалов – привычка, это, по словам Гамлета, чудовище, «которое пожирает всякое чувство, этот дьявол, руководящий нашим поведением» (но которое может являться и «ангелом, так как привычка также делает честные и хорошие поступки... легкими»).

Здесь кстати привести одно любопытное пушкинское высказывание, относящееся опять-таки ко времени окончания второй главы. Из письма к Вяземскому 1–8 декабря 1823 года: «Я не люблю видеть в первозданном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, но по привычке пишу иначе».

Стоит поставить на место слова «пишу» – «живу», и последняя фраза окажется точным выражением переживаемой Пушкиным духовной ситуации. На такую гипотетическую подстановку мы имеем тем большее право, что все высказывание в целом находится «в зоне влияния» и проблематики двух глав романа, особенно «деревенской», «русской» второй, с добротной «грубостью и простотой» ее быта, с осмеянием «французской утонченности» в рассказе о Лариной, даже с темой «жеманства», резким штрихом обозначенной в обсуждении имени Татьяны; в сущности, все, что говорится в письме на бесконечно волнующую Пушкина тему национального литературного языка, есть во второй главе – в применении к столь же волнующей автора теме национальной жизни. Подвергая в первой главе суду усвоенный в России «европейский» образ жизни и «французскую» философию жизни, стремясь во второй найти противоядие в национальных устоях, – «проповедуя» все это «из внутреннего убеждения», сам автор «по привычке» живет «иначе».

В этой однородности проблем творчества и жизни – цельность пушкинской личности, человеческой и творческой, ее единство на всех уровнях. Могло ли раздвоение такой личности не быть источником трагических переживаний, в которых мучительность творческих проблем трудно отделить от укоров совести?

Вот почему во второй главе о хандре Онегина – ни слова. Хандра «бегает» «как тень» за автором. Представляя не Онегина, а именно себя главным носителем онегинского «недуга», чуть ли не отождествляя себя даже со своим Демоном, автор похож на больного, который бередит и терзает мучающую его язву (позже, в год окончания романа – 1830, он скажет: «раны совести моей»).

Но тогда в новом свете предстает мотив, который,как говорилось, сопутствует рассказу о Лариных, – мотив зависти. Автор завидует не только Лариным. Он остро завидует Ленскому – тем острее, чем более «неловко» чувствует себя рядом с молодым поэтом, изображенным, по словам Герцена, с тою нежностью, какую человек питает к мечтам своей юности; он завидует Ленскому, иронизируя над ним; в самой иронии заключена зависть: зелен виноград... Вспомним мрачные декларации 1822–1823 годов: «Что ж видел в нем (мире. – В. Н.) безумец молодой, Чего искал, к чему стремился, Кого ж, кого возвышенной душой Боготворить не постыдился?» – и тогда едва ли не трагическими предстанут строки о Ленском, исполненные, при всей иронии, такой откровенной зависти и такой жаркой тоски по чистоте и вере («И муз возвышенных искусства, Счастливец, он не постыдил: Он в песнях гордо сохранил Всегда возвышенные чувства...»), что они кажутся произнесенными с комком в горле[10]. Но это не все; автор завидует даже Онегину!

Обратимся к центральному авторскому «отступлению», короткому, но поразительному по «удельному весу», полному горечи, страсти и обжигающего пафоса:

 

Так люди (первый каюсь я)

От делать нечего друзья.

Но дружбы нет и той меж нами.

Все предрассудки истребя,

Мы почитаем всех нулями,

А единицами – себя.

Мы все глядимв Наполеоны;

Двуногих тварей миллионы

Для нас орудие одно;

Нам чувство дико и смешно.

 

Словно вулкан извергнулся посреди тихой равнины. Вырвалась на поверхность центральная идея замысла. В нескольких строках охарактеризовано мировоззрение, основанное на стремлении гордого и самодостаточного человеческого сознания к тирании над природой, над мирозданием, над «всеми», к превращению всего на свете, в том числе и собратьев, в свое «орудие»; мировоззрение, «истребившее» все «предрассудки» относительно высшего предназначения и достоинства человека, увидевшее в нем лишь «двуногую тварь», которая «чувству» предпочитает рассудок; мировоззрение, сумевшее, путем какого-то парадокса, представить потребление этой «тварью» всего окружающего в качестве некоего высокого, даже героического и чуть ли не царственного удела. Не случайно на вершине, или в эпицентре, монолога – имя личности, деяния которой – пример того, какие необъятные силы даны человеку и как навыворот они применяются, имя человека, который «человечество презрел» («Наполеон», 1821), имя не царя, но узурпатора.

Обратим, однако, внимание: вся эта тирада лишь на первый взгляд звучит как направленное вовне только обвинение. Автор, столь жестоко саморазоблачающийся во второй главе, и тут верен себе: его «мы», «мы все» – совсем не привычный риторический прием, означающий «все, кроме меня». Ведь не кто иной, как он, автор, в своих мрачных стихах 1822–1823 годов презирает весь мир и всех людей, не кто иной, как он, только что посмеялся над «предрассудками» «милого невежды», видящего в жизни какую-то «цель»; «мы», стало быть, включает в себя и «я». Да ведь и предваряется монолог легким на это намеком («первый каюсь я»), а «выходит» он на очередную «реабилитацию» Онегина, который, выясняется, был «сноснее многих»: «Иных он очень отличал И вчуже чувство уважал». Здесь и прорывается зависть к герою, который, слушая юношу «с улыбкой» и думая: «Глупо мне мешать Его минутному блаженству», – умеет, оказывается, быть милосерднее – и даже умнее! – чем автор...

Теперь можно, сопоставляя две главы романа, сказать, что внутренне разделяет и одновременно объединяет их. Если первая, условно говоря, своего рода проповедь о том, «как не надо жить» («проповедую из внутреннего убеждения»), то вторая – по преимуществу исповедь – чистосердечная и горькая, повествующая о том, что сам-то автор не в силах, не умеет следовать «внутреннему убеждению» и по «привычке» живет «иначе». Две главы – две стороны души, и душа эта в смятении. Зависть автора, говоря пушкинскими же словами, «из хорошего роду».

 

 

«Следуя за мыслями великого человека» (VIII, 13) – в нашем случае за художественной логикой второй главы, – нельзя, наконец, не заметить, что строение ее сходно со строением первой.

В начале первой – рассказ о дяде, в начале второй – о его поместье и доме; и там и там заглавный герой понемногу оттесняется на вторые роли: в первой – вскоре после знакомства с автором, во второй – после сближения с Ленским. Повествовательное ядро первой – «день Онегина», характеризующий как героя, так и петербургскую жизнь; второй – рассказ о Ленском и вместе с тем о жизни деревенской.

Идентично организованы – но зеркально обратны – моменты, несущие наиболее ясную печать основного, если можно так выразиться, идейного настроения автора и его эмоционального расположения.

В первой главе это вдохновенный полет «Придет ли час моей свободы? Пора, пора! – взываю к ней», следующий после знакомства автора с героем, знаменующий превосходство автора над героем и предшествующий их расставанию. Во второй – желчная обличительная речь «Но дружбы нет и той меж нами», следующая после сближения Онегина с Ленским, знаменующая резкое понижение авторской самооценки (особенно по сравнению с Онегиным, который «сноснее многих был») и предваряющая дружеские беседы героев.

Сходны – при разности авторского настроения – и финалы: в первой главе – смерть дяди, Онегин на похоронах, его хандра и исчезновение из повествования, которое автор («Я был рожден для жизни мирной...») целиком забирает себе и посвящает радостям творчества; во второй – смерть Ларина, Ленский на кладбище, его «унылый» монолог и исчезновение из повествования, наконец, авторское «отступление» о бренности жизни, скрашиваемой лишь надеждой на будущую жизнь «летучих творений».

Как видим, простоватость построения главы обманчива: оно дает опрокинутое отражение первой главы и противоположную тональность авторской «партии». Обманчив и безмятежный внешний облик повествования. То, что в повествовательном сюжете выглядит спокойной подробностью, на глубинах сюжета поэтического образует бурные водовороты. Везде драматические противоречия и конфликты. Противостоят друг другу два мира – петербургско-онегинский и деревенско-ларинский, но и в том и в другом резко разведены «натура» и «культура», оба замкнуты в себе и оттого еще более чужды друг другу. Онегин уносится на жеребце от соседей, Ленский «бежит» их «беседы шумной»; оба они подвергаются их «строгому разбору», но сами противостоят друг другу, как «лед и пламень». Раздраженный автор отделен и от Онегина, который мил и почти благодушен, и от Ленского, который симпатичен, но наивен. Рядом с искренним чувством, ни на шаг не отставая, словно хандра, идет ирония. Под поверхностью спокойного рассказа мягко, но грозно проходит тема «страстей», «их мятежной власти» (тем более зловещей, что предметы «страстей» в большинстве низменны: вражда, ревность, карты); под тонким покровом мирного быта – «гроба тайны роковые», смерть, всесметающий поток времени. Все преходяще, сомнительно и непрочно: рядом с добром, творимым, «чтоб только время проводить», – дружба «от делать нечего...». Все – сплошное противоречие, и все – рядом, все готово сблизиться, или поменяться местами, или отождествиться: «покой» дяди похож на кабинет Онегина, доброжелательность – на зависть, «лед и пламень» – «сошлись».

Вот тут почва и начинает колебаться особенно заметно: как только герои «сходятся» – о чем рассказано спокойно, хоть и с оттенком недоумения, – в сюжете поэтическом происходит внезапный тектонический сдвиг – то самое «отступление» о дружбе, Наполеоне и «двуногих тварях», – заново обнажающий только что сгладившиеся противоречия и напоминающий, что на самом мирном и благом лежит отсвет неблагополучия и катастрофы, на стремлении к истине – проклятие сомнения и неуверенности, на жизни – печать смерти. Тревога нависает над моментом сближения героев; смерть заявляет о себе в монологе автора о «милом невежде», верящем в «цель жизни нашей»; смерть под завесой иронии набрасывается и на его веру в «душу родную», в «друзей», беспощадно напоминает, что нет ничего «нового» под луной, и самое луну превращает в «Замену тусклых фонарей», все убивает и разлагает так же, как в первой главе скучающий онегинский взор превращал волшебство театра в груду хлама; смерть зловеще маячит даже там, где о ней никто и не помышляет: «Они сошлись» («различал» ли автор сквозь свой «магический кристалл»: «Теперь сходитесь»?); «Пускай покамест он живет, – снисходительно думает Онегин, – Да верит мира совершенству». Смерть стоит у входа и у выхода из главы, как караульный: нас встречает напоминание об одном «деревенском старожиле», ныне покойнике, и провожает тень другого, тоже покойника. Глава заперта в кольцо этой темы и ею отравлена.

Внутри этого общего обрамления есть другое.

Собираясь первую главу назвать «Хандра», второй главе Пушкин хотел дать название «Поэт» (вспомним авторское Предисловие к первой главе, где говорилось об «антипоэтическом лице» заглавного героя). В самом деле: заглавный герой занимает центральное место лишь в первых пяти строфах; все, о чем говорится на протяжении свыше тридцати строф из сорока, включено, «завернуто» в рассказ о молодом поэте: и Онегин, и все новые лица предстают, в композиционном смысле, персонажами повествования о Ленском, связаны с рассказом о нем, его появление в конце, на кладбище, в повествовании решительно ничем не мотивировано, как только этой его объемлющей композиционной ролью. И если одна из главнейших тем второй главы – тема Руси-деревни, тема России, ее нераскрытых, но для автора несомненных, животворных возможностей, то всю эту тему без остатка включает в себя и осеняет образ вдохновенного, чистого, детски-простодушного юноши, мечтателя и поэта, которого автор то и дело осмеивает, завидуя ему и нежно его любя. Сопоставляя эту главу, о России, с первой – об Онегине, о мире, где не то живет, не то медленно умирает человеческая душа, – поневоле задумываешься о том, что с Ленским, образ которого, словно каркас, держит повествование и в то же время предстоит перед автором как живой укор, – что с этим молодым человеком у автора, волнуемого судьбами России, связываются какие-то большие надежды.

С этим восемнадцатилетним юношей приходит двадцатичетырехлетний автор и к финалу главы – на кладбище.

 

 

Пушкинский кризис 20-х годов начался на том неизбежном этапе внутренней жизни, когда в сознание молодого человека с неумолимой ясностью и жестокой личной конкретностью входит мысль, ранее в это сознание не вмещавшаяся, – мысль о смерти. За этой мыслью чаще всего с почти автоматической неизбежностью входит другая – о бессмысленности жизни, и личной, и всеобщей, а следственно – и о том, что человек, быть может, не более чем «двуногая тварь». Примириться с этим может не всякое сознание.

В юные годы автор «Евгения Онегина» хорошо усвоил опыт условно-литературных рассуждений о смерти; тем большей катастрофой должно было быть нагрянувшее открытие; и если в Одессе его в самом деле посещали мысли о самоубийстве, вряд ли это объясняется только жизненными невзгодами.

Центральный герой второй главы романа, восемнадцатилетний юноша-поэт, к этому моменту еще не подошел.

Тема смерти и бессмертия занимает, по напряженности, центральное место в лирике 1822 и особенно 1823, «онегинского», года. Общий характер этой лирики – растерянность и смятение. В «Тавриде»[11], обращаясь к «ничтожеству» (небытию), автор словно в отчаянии заклинает: «Я все не верую в тебя...», – а в стихотворении «Надеждой сладостной младенчески дыша» позиция прямо противоположная: «Ничтожество меня за гробом ожидает». (Это и есть та позиция, с которой иронически оценивается Ленский с его «мечтою сладкой», «надеждой» и «младенческою совестью».) Остается лишь «И долго жить хочу...» – то есть отдалить ужас небытия.

Любопытную картину дает переписка этого года.

Вигелю 22 октября—4 ноября: «Пушкин целует ручки Майгин и желает ей счастья на земле – умалчивая о небесах – о которых не получил еще достаточных сведений».

Вяземскому 4 ноября: «...Заворожи все это (предисловие к «Бахчисарайскому фонтану». – В. Н.) своею прозой, богатой наследницей твоей прелестной поэзии, по которой ношу траур. Полно, не воскреснет ли она, как Тот, Который пошутил?» – и рядом с этой милой остротой: «...пишу не роман, а роман в стихах – дьявольская разница... о печати и думать нечего...».

Дельвигу 16 ноября: «Жалею, что мои элегии писаны против религии и правительства:...люблю писать стихи... и не отдавать в печать (а видеть их в печати)» (тут же – «Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донельзя», цензор «ее не увидит»).

А. Тургеневу 1 декабря (посылая стихотворение «Свободы сеятель пустынный»): «...подражание басни умеренного демократа И<исуса> Х<риста>» (тут же – «...пишу новую поэму, «Евгений Онегин», где захлебываюсь желчью»).

Как видим, тема, тесно связанная с «проклятыми вопросами», то и дело вмешивается в разговор – в самых неожиданных местах, в неизменно шутливом, даже ерническом ключе (что напоминает сопровождающую Ленского иронию) и в почти непременном соседстве с упоминаниями об «Онегине». Отсюда легко провести прямую линию к известному письму весны 1824 года (ставшему поводом для второй ссылки), где Пушкин сообщает об «уроках чистого афеизма». Обыкновенно текст этот комментируют однозначно, именно в духе «чистого афеизма». Стоит, однако, прочесть его, обращая внимание на детали, лишающие его однозначности: «Читая Шекспира и Библию, Святый Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гёте и Шекспира. – Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пестрые строфы романтической поэмы («Онегина». – В. Н.) и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов 1000, чтобы доказать, qu’ll ne peut exister d’être intelligent Créateur et rйgulateur <что невозможно существование разумного Творца и правителя>, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная».

Выходит, во-первых, что не только Гёте и Шекспир, но и Библия и «Cвятый Дух» чего-то стоят; во-вторых, все «афеи» – люди неумные; в-третьих, «система» единственного умного – не очень утешительная, вопреки распространенному мнению; в-четвертых, если она и правдоподобна, то – «к несчастию». «Несчастие» в том, что неутешительную систему приходится принимать – она доказана [12].

Эта опора на логику – и в стихотворении «Надеждой сладостной младенчески дыша»: «Мой ум упорствует, надежду презирает... Ничтожество меня за гробом ожидает...» Решающий голос оставлен за «умом», – хотя совсем недавно, в «Тавриде», тот же «ум» говорил прямо противоположное: «Ничтожество, пустой призрак... Ты чуждо мысли человека! Тебя страшится гордый ум!»

В отрывке из письма «гордый ум» тоже смиряется перед логикой и «доказательствами», но явно нехотя: все, что касается справедливости системы «глухого философа», дается как чистая информация, – зато эмоциональное сопровождение этой информации лишено мажора, который должен бы сопутствовать торжеству истины. Позже, в стихотворении «Не дай мне Бог сойти с ума», показана как раз мажорная реакция по сходному поводу: «И я глядел бы, счастья полн, в пустые небеса», – но представлено это как свойство человека, сошедшего с ума. Однако это будет спустя десять лет; теперь же и в лирике, и в письме – неуверенность и двойственность (в письмах к друзьям – еще и нарочитая бравада). Но, пожалуй, не та двойственность, что описана в юношеском (1815) «Безверии»: «Ум ищет Божества, а сердце не находит»; «сердце» и из лирики, и из писем вообще исключено: «ум» бьется в одиночку – сам «ищет» и сам «не находит».

Именно это и происходит во второй главе, в личном авторском плане ее поэтического сюжета, что яснее всего отражается в отношении к Ленскому, в частности – в важнейшем эпизоде на кладбище.

Слова Гамлета, слова из шекспировской трагедии, произносимые Ленским всерьез («грустно», «уныло») над могилой умершего «в час перед обедом» барина, звучат определенно не к месту, поэтому почти комически. Ленский словно бы не разумеет, к какой теме прикасается. «Я знаю, я», – мог бы сказать автор словами еще не написанного Сальери; не невежде, верящему в «чудеса», вспоминать о датском принце: к гамлетовским проблемам причастен только автор. Ведь стихотворение «Надеждой сладостной младенчески дыша» есть не что иное, как вариация на тему «Быть или не быть», и она с первых же строк отметает иллюзии Ленского: «...Когда бы верил я, что некогда душа, От тлена убежав...» Последние слова – цитата из державинского «Памятника» («...но часть меня большая, От тлена убежав, по смерти станет жить...»). Выражение Державина дано тут как формула буквального, не метафорического бессмертия – и представлено именно как «сладостная», «младенческая» «надежда», не имеющая под собой оснований, «лелеющая» лишь «невежд» вроде Ленского. От гамлетовского монолога эти стихи отличаются, помимо прочего, тем, что дают недвусмысленный ответ: там нет ничего, и никакие сны не приснятся; да ведь и сам Гамлет над черепом Йорика говорит о том, что Александр Македонский пойдет на затычки для бочек. Так что не «милому невежде» с его «надеждами» цитировать Гамлета; отсюда и ирония.

Что касается автора, то «надежды» есть и у него, но они куда более скромного рода: «Но отдаленные надежды тревожат сердце иногда: Без неприметного следа Мне было б грустно мир оставить... Быть может (лестная надежда!), Укажет будущий невежда На мой прославленный портрет...»; ни бессмертия, ни даже «души» – только «след», «звук», «строфа», «портрет»; только «творения» с звучным и лестным, но двусмысленным эпитетом «летучие». И хотя слово «невежда» применено здесь будто бы не так, как в своем месте к Ленскому (скорее в смысле: укажет даже невежда), – все же повторенная здесь рифма «надежда – невежда» звучит точно пароль, улыбка авгура, которою скептик автор обменивается со скептиком Онегиным (или – читателем?): оба – не «невежды», оба ни во что не верят, для обоих человек – «квинтэссенция праха», как сказал бы Гамлет.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...