Введение в художественный мир Пушкина 12 глава
«Поэт – издалека заводит речь». Написанный автором «Гавриилиады», «Пророк» может быть соотнесен не только, как это принято, с Исаией и другими ветхозаветными книгами, но и с главой 9 «Деяний апостолов». Гонитель Христа Савл был осиян «светом с неба», «упал на землю», услышал неба укоряющий Бога глас, а потом повеление: «встань и иди», – и узнал, что он, Савл, для Господа «есть Мой избранный сосуд, чтобы возвещать имя Мое пред народами» («...обходя моря и земли...» – словно формула дальнейшей судьбы апостола Павла; «Глаголом жги...» – тоже именно о нем могло бы быть сказано). И все это произошло с Савлом на пути («Пророк»: «на перепутье»; VI глава «Онегина»: «Пускаюсь ныне в новый путь»). «Поэта – далеко заводит речь». Все, что будет происходить дальше, говорит о том, что, написав «Пророка», он еще не вполне отдал себе отчет в том, что, собственно, он написал. (Ничего удивительного в том нет: любому даже просто хорошему поэту такое знакомо; кому незнакомо – тот не поэт.) То есть, он, конечно, понимал, что написанное – это нечто грандиозное и, может быть, неслыханное («Памятники», скажем, писали многие поэты, и он напишет, но тут совсем другое); он ощущал гигантский общий смысл своего озарения: впервые его давнее восприятие своего собственного дара как чего-то перерастающего пределы привычного понимания поэзии обрело адекватную форму, язык, образный масштаб: «слово» было «найдено», и это было главное, что он ощутил сразу. Но то был, повторяю, лишь самый общий смысл сказанного[45]. Ему только предстояло понять, что произошло в его жизни с появлением «Пророка» и, главное, в какое тяжелое положение он, написав эти стихи, себя поставил.
IX
Происходит почти невероятное: его, ссыльного, тесно связанного с заговорщиками, осужденными, казненными, сосланными, вызывает к себе коронованный недавно новый император, только что казнивший и сославший их, ведет с ним долгую и милостивую конфиденциальную беседу, закончившуюся своего рода джентльменским соглашением о сотрудничестве на благо Отечества; в обществе его носят на руках и чуть ли не тоже коронуют; он, как на крыльях, пишет стансы «В надежде славы и добра», где без тени смущения и на глазах всего общества учит самодержца, как надо тому жить, что делать, кому подражать и как следует вести себя с побежденным противником; посылает каторжанам стихи, в которых через голову правительства обещает амнистию, намекая, что имеет на это основания; одним словом, находится в эйфории и соответственно ведет себя. Основания для этого были, и притом – если иметь в виду его внимание к «странным сближениям» и веру в неслучайность всего с ним происходящего – едва ли не мистического характера. За последние два года с ним произошел внутренний поворот, духовный, творческий и политический, связанный, в первую очередь, с «Борисом Годуновым» и онегинскими главами; в частности, работая над трагедией (где, кстати, Романовы названы «отечества надеждой», и это не только тактический шаг опального, жаждущего прощения автора, но и маскировка замысла: исследовать как раз ту эпоху, что предшествует воцарению нынешней династии с ее собственной более чем непростой историей), – работая над трагедией, погружаясь в поток российской истории, постигая дух ее, он окончательно избавляется от революционистской психологии и идеологии, – вот откуда его готовность «условливаться» с правительством не как с врагом, а как с законной властью, и отсюда же – его поведение с императором, соединяющее трезвость вассала с достоинством дворянина. Далее. Автор «Андрея Шенье», он назвал себя пророком, узнав о смерти Александра, – но до того, через три-четыре месяца после «Андрея Шенье», он простил Александру «неправое гоненье», и это случилось в стихотворении с датой 19 октября: день в день за месяц до таганрогского события 19 ноября, – и тем он словно напророчил себе прощение от преемника Александра.
В VI главе романа он прощается с Ленским, в котором воплощена «юность легкая моя», и готовится в какой-то «новый путь», о чем сказано будет в заключительных строфах главы, – и вот прошлая жизнь кончается, и новый царь заключает с ним, поэтом, союз. Он и в самом деле на новом пути; словно за ним следят и его ведут. И на вершине всего – «Пророк», где путь ему указывает Бог. Все сходится. Но странно: в лирических стихах первых лет свободы никакого торжества нет – совсем наоборот. Нарастает глубоко меланхолическая – говоря мягко – доминанта. В «Зимней дороге», которую он пишет, ненадолго возвратясь в Михайловское, все бесконечно грустно, преходяще и непрочно. Единственное пятно живого света («...Завтра, Нина...» и пр.), едва возникнув, тут же исчезает в ночном сумраке, волнистом тумане – будто мелькнуло на миг чужое теплое окно, и снова: «Грустно, Нина: путь мой скучен...» (это между «... обходя моря и земли» и «Пускаюсь ныне в новый путь»). «Колокольчик однозвучный Утомительно гремит»: «скуЧной», «пеЧальные», «навстреЧу», «звуЧно», «полноЧь», «раЗлуЧит» – все шепот, в котором тонет звон; и, снова повторенное в финале «одноЗвуЧен» одним тоскливым шепотом-звоном сменяет «шум и звон» «Пророка». «Другие, хладные мечты, Другие, строгие заботы», – напишет он вскоре в окончании VI главы романа. И словно с комом в горле: «Дай оглянусь...» Здесь, в «Зимней дороге», он пытается «оглянуться»: «Что-то слышится родное... То разгулье удалое, То сердечная тоска...», – это то, с чем бы надо проститься, как с Ленским; ведь он «познал... новую печаль», новую тоску, «другие, хладные мечты». «Чем ближе к небу, тем холоднее», говаривал Дельвиг (XII, 159). После «Пророка» становится холоднее. Следует набросок о еще одном путнике:
В еврейской хижине лампада В одном углу бледна горит, Перед лампадою старик Читает Библию. Седые На книгу падают власы.
.................. На колокольне городской Бьет полночь. – Вдруг рукой тяжелой Стучатся к ним. Семья вздрогнула. ........................ И входит незнакомый странник. В его руке дорожный посох.
Снова дорога, снова звон. Часы бьют полночь, и в это нехорошее время на пороге дома появляется человек, который «видел Христа, несущего крест, и издевался»; осужденный за это на бессмертие до Второго пришествия, он тяготится жизнью: «не смерть, жизнь ужасна». Так излагал свой замысел поэмы о Вечном Жиде поэт, несколько лет назад «издевавшийся» над Благовещением и непорочным зачатием. (Другой долгожитель новозаветного предания, Симеон, переводя книгу Исаии, не поверил словам «Се, Дева во чреве приимет», решил в переводе «Деву» заменить «женой», и за это должен был жить до тех пор, пока не увидит Деву и не примет на руки Младенца; его «Ныне отпущаеши» – благодарность за милость и прощение, за возможность узреть исполнение пророчества, которым пренебрег, за окончание земного бытия. «Гавриилиада» связана с евангельской историей непорочного зачатия, «Пророк» – с книгой Исаии, которую переводил Симеон Богоприимец.) Тема жажды смерти будет продолжена в следующем 1827 году в «Трех ключах» («В степи мирской, печальной и безбрежной»; ср. пустынный и печальный пейзаж «Зимней дороги»). С христианской фразеологией («В степи мирской») соседствуют античные образы: «кастальский ключ» и «ключ забвенья», родной брат Леты, реки забвенья, текущей по ту сторону жизни; этот «холодный ключ» «слаще всех жар сердца утолит» – после «Пророка», где «сердцем» стал «угль, пылающий огнем». В «Арионе», написанном почти в годовщину казни, о чудесном спасении, вариация на тему античного мифа помогает обрести такую поэтическую формулу его причастности к исторической драме последних лет, которая лишена мучительной для него и соблазнительной для окружающих противоречивости[46], – и в то же время по-иному оборачивает тему смерти: «таинственный певец» не подлежит общей участи в «лоне волн», жизнь его не ему принадлежит, и остается не сетовать, а благодарно недоумевать, суша влажную ризу на солнце.
«Арион» обычно трактуется как манифест «верности идеалам декабризма». Выше (кн. 1, «Народная тропа, глава «Судьба одного послания») я пытался показать, что и текст, и подтекст, и мифологический источник этому сопротивляются, что «таинственный певец» пел свои «гимны» не сепаратному сообществу, а всей нации, включая власть и оппозицию, и это были «гимны» Закону («Вольность»), которые он и теперь продолжает петь, называя «гимнами прежними». И тут же следует, на ту же тему спасения, новая вариация, но в совсем ином материале, на ином языке, помеченном церковнославянизмами: «Акафист Е. Н. Карамзиной», где автор, оставляя в стороне тему «певца», смиренно сравнивает себя просто с «пловцом» (ср. «Погиб и кормщик, и пловец»), спасшимся по милосердию «Провиденья» и несущим дар благоговейной хвалы «Святой Владычице» – Пречистой Деве; тяготение к этому образу стало с некоторого времени неотвязной слабостью автора. Изложение одного и того же комплекса переживаний параллельно, в двух разных культурных языках, настойчиво ведет к вопросу: не приходила ли ему в голову, на слух, в поэтическое воображение богатейшая рифма поэтики бытия, образуемая созвучием античного мифа и книги Священного писания: челн – и корабль; «вихорь шумный» и воздвигнутый Господом «крепкий ветер»; «гроза» и «великая буря», сделавшаяся на море; погибающий в волнах человек; дельфин и кит; «таинственный певец» Арион и избранный Господом пророк Иона? «И сказал Господь киту, и он изверг Иону на сушу» (Иона, 2, 11) – «На берег выброшен грозою...». Но, рифмуясь, две судьбы обнаруживают свою разность. У Ариона (пушкинского), что называется, все в порядке: он как до «грозы», так и после поет одни и те же «гимны» (в плане биографии автора имеется в виду гражданская позиция). У Ионы совсем иначе: «...встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем...» (Иона, 1, 2), – сказал ему Господь («Восстань, пророк... И, обходя моря и земли, Глаголом жги...», – велел, без всяких гражданских заданий, «Бога глас» в «Пророке»). Но Иона не пошел: «И встал Иона, чтобы бежать в Фарсис от лица Господня» (Иона, 1, 3), – и вот тогда-то разразилась на море буря. А когда Иона по молитве своей был спасен – «было слово Господне к Ионе вторично: встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в ней, что Я повелел тебе» (Иона, 3, 1–2). Рифма бытия словно прямо окликает его. Появляется «Ангел» – будто во исполнение просьбы Жуковского, написавшего когда-то по прочтении «Демона»: «Прощай, чертик, будь ангелом». Образ Ангела изумительно проникновенен, в духе Рублева. Но «герой» стихов – Демон: ему дано явление Истины (которого ждет, терзаясь бессмертием, Вечный Жид; которое дано было Ионе; которое узрел Симеон; которому посвящено стихотворение о явлении шестикрылого ангела поэту), мир его поколеблен...
Вся эта лирика 1827 года – единый и трепещущий клубок, и в нем – «Поэт» («Пока не требует поэта»), где автор выходит к прямому диалогу с собственным «Пророком». Это – иной взгляд на дело поэта, другая концепция поэзии, ее разовьет «серебряный век». Перекликаются некоторые внешние черты: «пустыня мрачная» – «суетный свет», «ничтожные» дети «мира»; «Бога глас» – «божественный глагол»; «испуганная орлица» – «пробудившийся орел»; но внутри все различно. В «Пророке» герой томим в пустыне «духовной жаждою» – в «Поэте» «малодушно погружен» в заботы суетного света. Там – однократное и необратимое преображение в пророка; здесь – многократный, так сказать, регулярным порядком, пифический транс; там – Единый Бог, здесь – Аполлон; там поэт-пророк посылается к людям, здесь – бежит от людей; там – очищение и одухотворение раз и навсегда; здесь – равные права высокого и низкого на душу поэта, их натуральный «паритет». Наконец, в отличие от «Пророка», в «Поэте» от поэта никакой личной жертвы не требуется: единственное лишение, которому он подвергается, – расставание с «забавами мира» и «заботами суетного света», от которых он, впрочем, и сам «тоскует»; во всяком случае, ни о каких муках пророческого служения речи нет. «Испуганная орлица» превращается в «пробудившегося орла», ветхозаветно-евангельское представление о душе как сущности женственной, в ее отношении к Богу, сменяется античным, горделиво-мужественным. Все это, вообще говоря, чистая правда – правда естества поэта; перед нами – природная сущность поэтического дара как способности воспринимать и оформлять стихии бытия (ср. «О назначении поэта» Блока), и эта природная правда общезначима, относится к любому поэту. Оттого, может быть, и изложение ведется не в первом, как в «Пророке», а принципиально (как заметила И. Сурат) в третьем лице: «он». Но в «Пророке» речь шла вовсе не о любом поэте, а об этом, обозначенном как «я», – только о нем одном; и о некой его особой, не как у «любого» поэта, миссии: оттого природные способности и были заменены сверхприродными. И вот теперь этот поэт особого рода оглядывается на гильдию «поэтов вообще», от которых их дело особенных жертв не требует. Противостояние «Пророку» продолжает перевод из Шенье «Близ мест, где царствует Венеция златая». Он полон перекличек с окружающими стихами на темы удела и жизненного пути: «На море жизненном...» (ср. «...моря и земли», «В степи мирской, печальной и безбрежной», «Арион», «Акафист...»), «тайные стихи» (ср. «таинственный певец») и пр. Но «тайные стихи» «без отзыва утешно я пою», всего лишь «для забавы, Без дальных умыслов...», словно это беспечный лицейский «мудрец», никому ничем не обязанный, поющий ни для кого, ни для чего – для себя, а никакой не пророк. И черновой – точный, соответствующий французскому оригиналу – вариант «Бога полн» (ср. «Исполнись волею Моей») заменяется: «И тихой думы полн...». И почти тут же раздается другой голос:
Блажен в златом кругу вельмож Пиит, внимаемый царями... ................ Он украшает их пиры И внемлет умные хвалы.
Меж тем за тяжкими дверями, Теснясь у черного крыльца, Народ, гоняемый слугами, Поодаль слушает певца.
Словно встрепенулась, отверзла очи испуганная орлица.
X
Как раз к этому времени относятся его попытки жениться, устроить семью, обрести очаг, Дом, осознаваемый им как святыня. В 1826 году он сватался к Софье Пушкиной, с 1827‑го увлечен Ек. Ушаковой, в будущем 1828 будет предлагать руку и сердце Анне Олениной, в конце года увидит Наталью Гончарову. А параллельно – с азартом и какой-то яростью догуливает и проматывает остатки холостой жизни, словно стремясь впрок насытить все свои страсти, все стихийное и темное, словно страшась оставить для будущего брака даже клочок прежней «гибельной свободы». Размышляя над устной повестью «Уединенный домик на Васильевском», Ахматова говорит о периоде, когда происходит «некое осознание своей жизни как падения (карты, девки, гульба), которое, если не спасет какая-нибудь Вера, кончится безумием», когда «исследователю грозит опасность заблудиться в прелестном цветнике избранниц, когда Оленина и Закревская совпадают по времени, Пушкин хвастает своей победой у Керн (в печально знаменитом даже у невежд письме к Соболевскому. – В. Н.), несомненно, как-то связан с Хитрово (которая на 16 лет старше его. – В. Н.) и тогда же соперничал с Мицкевичем у Собаньской. И все это только в Петербурге... Все эти «мгновенные» страсти не могли у человека с характером Пушкина протекать безболезненно»[47]. Один из памятников этого периода – жанровая картинка «Сводня грустно за столом», навевающая ассоциации с «малыми голландцами», а сама навеянная визитами в дом терпимости известной Софьи Остафьевны и, соответственно, не ограничивающая себя в непечатных выражениях. Вещица эта блистательно забавна, а одно место, – главное, – просто уморительно:
Сводне бедной гость в ответ: «Нет, не беспокойтесь, Мне охоты что-то нет, Девушки, не бойтесь».
Это не просто смешно – здесь вся соль картинки, обманывающей живописно подготовленное читательское ожидание. Гость, «хороший человек», который у «девушек» «как дома», нынче пришел совсем не за тем, за чем сюда ходят, нынче ему охоты что-то нет – просто заглянул, видно, на огонек, как бывает, когда некуда себя деть. И забавная картинка оканчивается тоскливо. Вот вроде бы и все. Но «неохота» зазвучит иначе, если вспомнить еще раз тот текст, что приводился в связи с элегией «Под небом голубым...», – он относится к этому же году:
Весна, весна, пора любви, Как грустно мне твое явленье. ....................... Как чуждо сердцу наслажденье... Все, что ликует и блестит, Наводит скуку и томленье.
Признание «Мне охоты что-то нет» представляется травестийным, пародийным вариантом этих строк. В нашем контексте это и само по себе значительно – но как раз тут контекст может быть внутренне расширен. К жанровой картинке по времени вплотную примыкает другой опус: «Рефутация г-на Беранжера» – тоже шутка, но уже не из частной жизни, а в государственно-патриотическом духе: роскошная стилизация военного фольклора, грубого солдатского юмора, «разгулья удалого», для которого невелика разница между посещением борделя воспитанным человеком и визитом русских войск в Париж. Казалось бы, сверх временного соседства, две эти выходки ничто существенное не объединяет, кроме яркой колоритности и юмора, да еще откровенной и функциональной нецензурщины, – но дело оборачивается иначе ввиду VII онегинской главы. Ведь, как видели мы в своем месте, набросок «Весна, весна, пора любви» превратился во II строфу этой главы и определил тональность ее более чем печального начала. Что же касается ее эксцентрического финала: «Благослови мой долгий труд, О ты, эпическая муза... Хоть поздно, а вступленье есть», – то подчеркнутая шутливость («Я классицизму отдал честь») здесь не более чем шутка, ибо правды в этом финале гораздо больше, чем пародии. В VII главе сюжет романа выходит на совсем новый уровень, обнаруживает и в самом деле эпический масштаб: сквозь историю частных лиц просвечивает тема судеб России – об этом явственнее всего говорит роль и место в главе образа Наполеона, темы двенадцатого года, пожара Москвы, – судеб, в которые вплетается судьба Татьяны. Весь этот исторический план присутствует в «Рефутации...», которая, стало быть, находится в таком же пародийно-травестийном отношении к «эпическому» плану VII главы, заявленному в ее финале, как картинка из частной жизни «Сводня...» – к лирической теме, введенной одною из начальных ее строф. За двумя непристойными шутками – бездна серьезности. Это лишний раз говорит о том, что параллельные прямые у Пушкина, как правило, где-то пересекаются и что лирика периода, о котором идет речь, составляет тесное единство, где самое внутреннее и интимное неотделимо от внешнего и сверхличного. Впечатляющий пример – стихотворение, возникшее – если следовать академической традиции – между «Ангелом» и наброском «Весна, весна, пора любви». Это – «Какая ночь! Мороз трескучий», – вещь, содержащая не характерные вообще для Пушкина черты жестокого натурализма:
Мучений свежий след кругом: Где труп, разрубленный с размаха, Где столп, где вилы; там котлы, Остывшей полные смолы; Здесь опрокинутая плаха; Торчат железные зубцы, С костями груды пепла тлеют, На кольях, скорчась, мертвецы Оцепенелые чернеют...
Через кровавую, после массовой казни, площадь Москвы беспечно «летит... на свиданье» царский опричник, «кромешник молодой», накануне участвовавший в истязаниях и убийствах; успокаивая коня, испугавшегося виселицы с трупом («Но борзый конь под плетью бьется, Храпит, и фыркает, и рвется Назад...» – ср. в VI главе «Онегина»: «Почуя мертвого, храпят И бьются кони...»), он весело уговаривает его:
«...Чего боишься? Что с тобой? Не мы ли здесь вчера скакали, Не мы ли яростно топтали, Усердной местию горя, Лихих изменников царя? Не их ли кровию омыты Твои булатные копыты! Теперь ужель их не узнал?..»
И, преодолев сопротивление коня, «Спешит, летит он на свиданье, В его груди кипит желанье», он по трупам скачет дальше – «удалое», полное сил и похоти молодое животное, для которого трупы и кровь – не препятствие для «желанья» и «свиданья», азарт зверского убийства и любовная страсть – едва ли не одно и то же. Тут с особенной выразительностью звучит «яростно топтали», обнаруживающее, в этом контексте, призвук того значения, которое слово «топтать» имеет в крестьянском употреблении, на птичнике. Это написано, как и «Арион», в непосредственном соседстве с годовщиной казни декабристов (виселица – центральный эпизод стихотворения), написано поэтом, который, избежав наказания, обласканный тем, кто казнил и сослал «лихих изменников царя», вкушает радости жизни на свободе и в славе, светские удовольствия, волочится за женщинами, в «прелестном цветнике» которых исследователь может «заблудиться» – и все это в то время, когда «друзья, братья, товарищи» влачат кандалы во глубине сибирских руд и минул лишь год со дня повешения. Через некоторое время – прелестный набросок «в народном духе» «Всем красны боярские конюшни». Тут ни площади, ни казни – просто «младой конюх» скачет каждую ночь «К красной девке в гости...», – но после этого
Конь не тих, весь в мыле, жаром пышет, С морды каплет кровавая пена...
Коллизия «любовь – кровь», грянувшая при получении известий о казни декабристов и о смерти любимой некогда женщины, продолжается; «эротическая» и «гражданская» темы по-прежнему связаны одним лирическим контекстом. Ничего странного в этом нет: ведь это Пушкин в свое время осмелился, вразрез с декабристской идеологией, соединить «общее» и «частное»:
Но в нас горит еще желанье ...................... Мы ждем с томленьем упованья Минуты вольности святой, Как ждет любовник молодой Минуты верного свиданья.
Теперь (про опричника) – как эхо:
Спешит, летит он на свиданье, В его груди кипит желанье...
Власть плотского естества, представшая в элегии «Под небом голубым...» как власть смерти – и отмененная в «Пророке» во имя высокого призвания, в ответ на духовную жажду, – обретает в этом всаднике на коне уже апокалиптический облик; она вторгается в тему общественных бурь и кровопролитий и в то же время сохраняет связь с образом насильника, грабителя и убийцы, который в «Сцене из Фауста» «бранит ободранное тело» («...топтали... Лихих изменников царя...»). «Интимное» сплетается с «гражданским» в кровоточащий ком. Жизнь создает всему этому подходящий фон. Из всех ударов, которые она наносит посреди радостей свободной жизни, самый тяжкий – не дело об «Андрее Шенье», истолкованном как сочувственный отклик «на 14 декабря», не иные притеснения, которым вовсе не помешало «соглашение» с государем, а кампания общественной клеветы по поводу «Стансов» «В надежде славы и добра», написанных как «программа» и поучение молодому царю, а обществом прочитанных (включая близких людей) бездумно и трусливо и потому расцененных как лесть и лицемерие, как измена либеральным идеалам, поворот флюгера. Триумфатор и автор «Пророка» чувствует себя, может быть, одиноким как никогда: с большой высоты больнее падать. Клевета тем ужаснее, что никакой порок не внушает ему большего отвращения, чем измена (именно в это время обдумывается и пишется «Полтава», самая патриотическая и государственническая его поэма, где изменник рисуется едва ли не сплошь черным – прием, почти отсутствующий у Пушкина). Клевета – проявление психологии толпы, не понимающей, что он не изменил, а изменился, не предал убеждения молодости, а вырос из них. Ему стал чужд декабристский либерализм западнической закваски; его умеренный, но твердый монархизм, его позиция «либерального консерватизма» (как Вяземский скажет позже) во многом предвосхищают славянофильские воззрения, и это не случайность или власть внешних обстоятельств, а органическое следствие его внутреннего развития. С молодых лет, с уже упоминавшегося послания к Чаадаеву, он не мыслит «общее» и «частное» раздельно, в нем зреет идея единства «судьбы человеческой» и «судьбы народной» в ее чисто русском понимании. Повинуясь этой идее – а скорее чувству – национального единства, он вышел из стана «друзей, братьев, товарищей», чтобы оказаться между двумя станами. Словно провидя, за двадцать лет до «Коммунистического манифеста», наступление эры «классовых битв», надвигающейся на Европу, он мечтает о роли миротворца, помогающего сблизиться царю и дворянству, дворянству и народу, установить и упрочить классовый мир в России. Однако, делая это, становясь между станами, он ведь не по воздуху перелетел – он перешагнул через «судьбы человеческие», судьбы мертвых и живых, отдалился от побежденных и приблизился к победившим – таковы были условия истории, заставившей-таки общее возобладать в этом случае над частным, «народное» над «человеческим». Но его совесть, для которой народное и человеческое, общее и частное едины, взбунтовалась против истории. В послании «В Сибирь», в «Арионе», в «Друзьям» он, твердо придерживаясь новых своих воззрений, в то же время пытается найти какую-то точку равновесия между собой нынешним и собой прежним, то лезвие, на котором можно удержать в единстве новую гражданскую позицию и прежние человеческие идеалы. Как тонка и деликатна эта материя, доказывается тем, что верность человеческим идеалам у нас сплошь и рядом толковалась и толкуется как «верность идеалам декабризма», то есть опять же под «прямым углом» чисто идеологического взгляда, породившего клевету, которая приписывала «Стансам» льстивость, посланию «В Сибирь» – смысл прокламации, «Ариону» – рефлексы декабристской идеологии, «Друзьям» – тактическое лицемерие, а всему вместе – комплекс двурушничества, или, как выражались «научно», сложность позиции. Но его совесть жаждала простоты. И отвергая клевету, она была беспощаднее чужих мнений: читая лирику 1827–1828 годов, трудно уклониться от впечатления, что поэта преследует его собственный образ, увиденный глазами тех «друзей», которые обвиняют его в измене, что какая-то жестокая сила то и дело заставляет его с содроганием оглядываться на кривое зеркало, отражающее искаженный, чужой и все же чем-то знакомый лик. Эту трагическую двусмысленность положения и самочувствия можно было бы счесть – принимая во внимание чистоту его собственных помыслов – грубой и бессмысленной игрой судьбы, злобной шуткой истории, если бы не одно обстоятельство, которое в нашем контексте является самым существенным. Бунт совести ведет к восстанию памяти, он быстро разрастается за пределы «гражданской» темы – подобно тому, как реакция на известие о казни сыграла роль в появлении элегии «Под небом голубым...», заместившей отклик на казнь. Другими словами, ощущение пятна на совести расползается на всю предшествующую частную жизнь. В лирике этих двух лет бродят, словно продолжая элегию, мотивы «тени», или призрака, или трупа, мотивы смерти – сопровождаясь притом мотивом вины – измены, греха, чуть ли не причастности к смерти. Это было в стихотворении об опричнике, которое бросит свой отсвет и на стихи о «младом конюхе» с его ночными свиданьями. Это будет в «Не пой, красавица, при мне», где проплывут «черты далекой, бедной девы» (ср. «...бедной, легковерной тени»), ее «призрак милый, роковой», который, «тебя увидев, забываю» (опять, как в элегии: с глаз долой – из сердца вон). Это отзовется в переложении шотландской баллады «Ворон к ворону летит», где «хозяйка молодая» изменяет побежденному, убитому богатырю с другим – верно, с победившим «недругом». Это мелькнуло усмешкой в стишках о сводне и даст свою вариацию в «Клеопатре» («Чертог сиял, Гремели хором»), где любовь и смерть уже в открытую предполагают и едва ли не замещают друг друга. Это воплотится, конечно, в предательстве Князя («Русалка») и, наконец, – ночным кошмаром в «Утопленнике», где непогребенный мертвец каждый год является мужику, чтобы напоминать об измене христианскому долгу. (Спустя несколько лет подобная же тема будет повернута иначе: «Но отшельник, чьи останки Он усердно схоронил, За него перед Всевышним Заступился в небесах». – «Родрик», 1835). В «простонародной сказке» (подзаголовок «Утопленника») трудно пройти мимо одной детали, поданной с изощренной небрежностью и потому едва ли заметной, но если заметить – приводящей в содрогание. Мужик, открыв окно, видит мертвеца:
С бороды вода струится, Взор открыт и недвижим. Все в нем страшно онемело, Опустились руки вниз, И в распухнувшее тело Раки черные впились.
В ком все «страшно онемело»? У кого «опустились руки вниз»? У мертвого? Онеметь всем телом, руки опустить может только живой – от страха. Значит, в описание мертвеца встроено описание ошалевшего от ужаса мужика, а дальше (всего через запятую) опять мертвец с его «распухнувшим телом» и впившимися раками, – и уже не разберешь, кто поистине труп – мертвый или живой. Как в элегии «Под небом голубым...». Одним словом, в годы после «Пророка» идет ревизия всей собственной прошлой жизни. О том, что это действительно так, говорит датированное 19 мая 1828 года «Воспоминание».
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|