Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

The Grey Woman. Серая женщина




The Grey Woman

Серая женщина

 

 


 

 

Есть на реке Неккар мельница, куда многие заходят выпить кофе по почти повсеместному немецкому обыкновению. Ничего живописного в окружающем мельницу пейзаже нет — она стоит на мангеймской, плоской и лишённой романтики, стороне Гейдельберга. Река вращает колесо мельницы, оглашая окрестность фонтанным плеском; надворные постройки и жилой дом мельника образуют аккуратный серый четырёхугольник. Чуть дальше от реки – заросший ивами сад с не столь аккуратными беседками и клумбами, но весь покрытый цветами и пышными вьющимися растениями, сплетающими зелёные беседки в одно целое. В каждой из них установлено по столику из окрашенного в белый дерева вместе с лёгкими переносными стульями того же цвета и материала.

Я заглянула сюда выпить кофе с друзьями в 184* году. Важного вида мельник вышел к нам навстречу, будучи давно знаком с некоторыми из нас. Он был крупным мужчиной с громким певучим голосом, преисполненным дружелюбия, и раскатистым приветливым смехом, который отлично подходил к его живому проницательному взгляду, тонкому сукну одежды и общему виду благополучия в его владениях. Птица всех сортов разгуливала по двору мельницы, в изобилии усыпанному кормом; однако мельнику того показалось мало, и он зачерпнул зерно из мешков и щедрой рукой бросил его петухам и курам, которые спешно бросились почти ему под ноги. В продолжение этой сцены, привычной для него, он вёл с нами беседу, попутно подзывая к себе дочь и служанок, чтобы те поторопились сварить нам кофе. Он сопроводил нас до беседки и убедился, что наши желания исполнены в полной мере, а затем оставил нас, чтобы убедиться, что гости в других беседках тоже ничем не обделены; так и он и прохаживался, крупный, цветущий, довольный, насвистывая одну из самых жалобных песенок, какую я когда-либо слышала.

– Его семья издавна владеет этой мельницей. Точнее, владеет землёй, поскольку французы сожгли две мельницы подряд. Если хотите увидеть, как Шерер теряет самообладание, просто упомяните при нём вероятное вторжение французов.

Однако в тот момент мельник, всё также насвистывавший печальную мелодию, спустился по лестнице, которая вела из расположенного на возвышении сада во двор мельницы, и я упустила свой шанс вывести его из себя.

Едва мы покончили с кофе, “кухеном”[1] и пирогом с корицей, на густую зелень беседки обрушился ливень; он всё усиливался, проливаясь через нежную листву, словно разрывая её на части. Все, кто был в саду, поспешили под навес или к своим экипажам, ожидавшим снаружи. По ступеням взбежали мельник с тёмно-красным зонтом, под которым могли укрыться все оставшиеся в саду, его дочь и пара служанок, каждая с зонтом.

– Зайдите в дом, зайдите, прошу. Это летний ливень, и всё вокруг будет залито час-другой, пока река не унесёт воду прочь. Сюда, сюда.

Мы прошли за ним в его жилище. Сначала мы оказались на кухне. Я в жизни не видала такого отряда блестящих медных и оловянных посудин; всё деревянное было выскоблено с большой тщательностью. Выложенный красной плиткой пол был безупречно чист, когда мы только вошли, но уже через пару минут он был весь покрыт грязью и брызгами из-за следов множества ног — на кухне теперь было многолюдно, но мельник продолжал приводить гостей под огромным красным зонтом. Он даже привёл собак и велел им лечь под столами.

Дочь мельника сказала ему что-то по-немецки, и он жизнерадостно покачал головой. Все засмеялись.

– Что она сказала? – спросила я.

– Она сказала ему запустить уток в дом, но, если зайдёт ещё кто-то, мы задохнёмся. Гроза, да ещё печь, да пар от одежды – думаю, нам стоит попросит разрешения пройти в дом. Возможно, мы могли бы пойти повидать фрау Шерер.

   Моя подруга спросила у дочери мельника позволения пройти в комнаты и увидеться с её матушкой. Позволение было дано, и мы оказались в неком подобии гостиной с видом на реку Неккар — в очень маленькой, очень светлой и очень уютной комнате. Пол был натёрт так, что скользил, высокие узкие зеркала на стенах отражали постоянное движение реки напротив; белая изразцовая печь со старинной латунной отделкой, диван, обитый утрехтским бархатом, стол перед ним и гарусный ковёр внизу, ваза с искусственными цветами и, наконец, альков с кроватью, где лежала парализованная жена доброго мельника, сосредоточенно вязавшая что-то, — вот и вся комната. Я говорю “вся”, будто, кроме этого, ничего не было, но, пока моя спутница вела быстрый разговор на языке, который я не вполне понимала, мне на глаза попалась картина в тёмном углу комнаты, и я поднялась, чтобы рассмотреть её получше.

   То был портрет девушки необычайной красоты, по-видимому, среднего сословия. В её лице была утончённость чувств, словно она пыталась ускользнуть от взгляда, который художник по необходимости направил на неё. Картина была не мастерски написана, но я полагала, что сходство было замечательным, поскольку явно чувстовалась личность оригинала, которую я попыталась описать. Судя по платью, картина была написана, вероятно, во второй половине прошлого столетия. Позже моя догадка подтвердилась.

    Разговор ненадолго прервался.

– Не спросишь ли у фрау Шерер, кто это?

   Подруга повторила вопрос и получила длинный ответ на немецком. Затем она повернулась ко мне и перевела:

     – Это портрет двоюродной бабушки её мужа. – Встав рядом, подруга с равным любопытством рассматривала картину. – Вот, смотри, подпись на открытой странице Библии: “Анна Шерер, 1778 год”. Фрау Шерер сказала, что в их семье есть предание о том, как эта красавица с лицом из лилий и роз однажды поблекла от испуга так, что её прозвали Серой Женщиной. Фрау выразилась так, будто эта Анна Шерер жила остаток жизни в постоянном ужасе, но подробности ей неизвестны; сказала, её супруг всё знает. Она полагает, у него есть какие-то послания этой дамы её дочери, которая умерла в этом доме вскоре после того, как наш приятель женился. Мы можем спросить герра Шерера рассказать всю историю, если пожелаешь.

– О, разумеется! – ответила я. В ту же минуту пришёл хозяин дома справиться о нас и сообщить, что он послал в Гейдельберг за экипажами, чтобы мы могли добраться домой, поскольку ливень и не думал прекращаться, и подруга, поблагодарив его, передала ему мою просьбу.

– А! – воскликнул он, переменившись в лице. – У тётушки Анны печальная судьба. Всё из-за одного из этих проклятых французов. И дочери её досталось, кузине Урсуле, как мы звали её, когда я был маленьким. Разумеется, добрая кузин Урсула тоже была тогда ребёнком. Грехи отцов нередко падают на детей. Госпожа желает знать о ней всё? Что ж, вот бумаги — здесь тётушка Анна написала, почему желает разорвать помолвку дочери; точнее, написанное здесь воспрепятствовало браку кузины Урсулы с человеком, которого она любила. И она более не пожелала выходить замуж, хотя, как я слышал, мой отец был бы рад взять её в жёны.

Всё это время он копался в ящике старомодного стола, а теперь повернулся к нам с кипой пожелтевших рукописей, которые он передал моей подруге со словами:

– Возьмите с собой, возьмите с собой, и если вам удастся разобрать наши немецкие каракули, оставьте себе, сколько пожелаете, покуда не начитаетесь. Об одном прошу – верните их мне, когда закончите, только и всего.

Так у нас на руках оказалась рукопись нижеследующего письма, которое занимало нас долгими зимними вечерами, покуда мы переводили и сокращали его. Письмо начиналось с разговоров о страданиях, которые автор уже нанесла своей дочери отказом одобрять её помолвку, однако не думаю, что без подсказок от мельника мы смогли бы разобрать это из страстных, рваных предложений, намекавших на некоторую сцену, произошедшую между матерью и дочерью и, возможно, третьим лицом незадолго до этого письма.

 

“Ты не любишь своё дитя, матушка! Тебе всё равно, что её сердце разбито! ” О боже! Эти слова моей возлюбленной Урсулы звенят в ушах и будут звенеть на моём смертном одре. И её несчастное, заплаканное лицо стоит перед глазами, куда бы я ни посмотрела. Дитя! Сердца не бьются; жизнь тяжела и даже ужасна. Но я за тебя не решаю. Я скажу тебе всё, и тяжесть выбора падёт на тебя. Я могу ошибаться; разум мой слаб сейчас, да и всегда был, пожалуй, но я всегда полагалась на предчувствие вместо суждения, и это предчувствие говорит мне, что ты не должна выходить замуж за своего Анри. Но я могу ошибаться. Я лишь хочу счастья своему дитя. Покажи это послание доброму пастору Шришайму, если, прочитав, ты ещё будешь сомневаться. Но я расскажу тебе всё при условии, что ты никогда не заговоришь со мной об этом. Вопросы меня убьют. Я будто снова переживу произошедшее.

 

Как тебе известно, мой отец держал мельницу на Неккаре, где нынче живёт твой новообретённый дядюшка Шерер. Ты помнишь, с каким удивлением мы были приняты там год назад; как твой дядюшка не поверил, что я его сестра Анна, ведь он считал меня давно умершей; и как я подвела тебя к моему портрету, писанному много лет назад, и показала сходство, черту за чертой, между ним и тобою; и как я по мере разговора сначала вспоминала сама, а потом напоминала ему о подробностях той поры, когда был написан этот портрет, какими весёлыми словами мы перекидывались, будучи беззаботными детьми; о том, как была расставлена мебель в комнате; о привычках отца; о вишне, ныне срубленной, которая затеняла окно в мою спальню, откуда брат нередко залезал на самую высокую ветку, способную выдержать его вес, и подавал мне оттуда свой картуз, полный ягод, а я сидела на подоконнике, слишком боясь за него, чтобы есть их.

В конце концов, Фриц убедился, поверил, что я его сестра Анна, будто я воскресла из мёртвых. Ты помнишь, как он привёл свою жену и сообщил ей, что я жива, что я вернулась в старый дом, пусть и не та, что прежде. И она не хотела ему верить и мерила меня холодным, подозрительным взглядом, пока я, наконец, помня её как Бабетту Мюллер, не сказала ей, что я не бедствую и не искала их с целью наживы. Тогда она спросила (не меня, а своего мужа) – почему я так долго пропадала, заставив всех – отца, брата, всех домашних, кто меня любил, – думать, что я умерла. И тогда твой дядя – ты помнишь? – сказал, что ему достаточно знать лишь то, что я сочту нужным рассказать, что я его сестра Анна, вновь здесь, чтобы радовать его в старости, как радовала в детстве. В душе я была благодарна ему за доверие, поскольку, не будь сейчас необходимо рассказать о прошлом, я бы никогда не поминала о нём. Но моя золовка была не столь радушна, а потому я не осталась в Гейдельберге, как планировала, а лишь удовлетворилась обещанием брата стать отцом моей Урсуле, когда я умру и покину этот бренный мир.

Эта Бабетта Мюллер была, с позволения сказать, причиной всех моих несчастий. Она была дочерью пекаря из Гейдельберга – и красавицей, как многие говорили, хотя, насколько я понимаю (да и ты видела мой портрет), я тоже славилась красотой. Бабетта Мюллер считала меня соперницей. Она хотела, чтоб ею восхищались, но никто её не любил. Меня же любили многие: твой дедушка, Фриц, старая служанка Кетхен, Карл, главный помощник мельника; я боялась восхищения, и внимания, и взглядов на меня как на “красотку, мельникову дочку”, когда я ходила за покупками в Гейдельберг.

То были мирные, счастливые дни. Кетхен помогала мне по дому, и что бы мы ни делали, всё было на радость славному старому батюшке, который всегда был добр и снисходителен к нам, женщинам, но строг к помощникам на мельнице. Карл, старший из них, был его любимцем, и отец желал бы, чтобы мы поженились, да и Карл хотел того же. Но Карл был груб и горяч нравом – не со мной, но вообще – и я избегала его, чем, боюсь, ранила его чувства. Затем твой дядя женился; так Бабетта стала хозяйкой на мельнице. Не то чтобы мне не хотелось уступать ей первенство; несмотря на доброту отца, я всегда боялась, что не справлюсь с такой большой семьёй (вместе с помощниками и служанкой под началом Кетхен за ужином каждый вечер собиралось одиннадцать человек). Но вскоре Бабетта стала искать придирки к Кетхен, и такое отношение к верным старым слугам огорчало меня, а потом ещё начала подначивать Карла открыто объявить о любви ко мне и, как она сказала, разделаться с этим и увести меня в другой дом. Отец был стар и не замечал моего несчастья. Чем больше Карл наступал, тем меньше он мне нравился. Он был вообще-то хороший человек, но я и не мыслила о замужестве и не выносила разговоров об этом.

Так обстояли дела, когда я получила приглашение в Карлсруэ от школьной подруги, которую я очень любила. Бабетта была рада моему отъезду, а я, скорее, нет, но я была очень привязана к Софии Руппрехт. Однако я всегда смущалась в присутствии незнакомцев. Каким-то образом всё решилось, хотя Фриц и отец сначала навели справки о семье Руппрехтов. Они узнали, что отец семейства при жизни занимал небольшую должность при дворе великого герцога, а теперь оставил вдову, благородную даму, и двух дочерей, из которых старшая, София, и была моей подругой. Мадам Руппрехт была небогата, но не просто респектабельна — именно благородна. Как только это выяснилось, отец не возражал против моей поездки, Бабетта же всеми силами торопила мой отъезд, и даже милый Фриц высказался благоприятно. Лишь Кетхен была против – Кетхен и Карл. Возражения Карла, впрочем, были для меня самым весомым доводом в пользу отъезда в Карслруэ. Я могла бы не поехать, но стоило ему спросить, что толку шататься по незнакомым людям, о которых никто ничего не знает, как я поддалась обстоятельствам: уговорам Софии и подначиванию Бабетты. Помню, как я была молча раздосадована, когда Бабетта осмотрела мой гардероб и заявила, что это платье слишком старомодно, а вон то слишком простовато, чтобы брать с собой к благородной даме, и когда она взяла деньги, выделенные мне отцом, чтобы купить мне подобающий случаю наряд. Я корила себя, потому что все говорили, как Бабетта добра, раз берёт на себя этот труд, да она и правда делала это из лучших побуждений.

Наконец я покинула мельницу на Неккаре. Это была долгая поездка, и Фриц поехал со мной до Карлсруэ. Руппрехты жили на третьем этаже дома чуть в стороне от главных улиц с тесным двориком, в который можно было попасть через ворота. Помню, какими крохотными показались мне их комнаты после простора мельницы, но в то же время от них веяло великолепием, которое было мне в новинку и восхищало меня, хоть и было несколько поблекшим. Мадам Руппрехт показалась мне чересчур церемонной, и я чувствовала себя неловко рядом с ней, но София была той самой Софией, какую я помнила по школе: доброй, приветливой, только, быть может, чуть слишком бурно выражавшей свои восторги и внимание. Её младшая сестра сторонилась нас, а нам того и надо было поначалу на радостях от возобновления давней дружбы. Единственной целью жизни мадам Руппрехт было сохранить положение в обществе, и поскольку смерть мужа ухудшило её финансовые дела, в их образе жизни стало меньше комфорта – но не меньше его видимости; это было прямо противоположно тому, как жили мы у батюшки. Полагаю, мой приезд был не особо в радость мадам Руппрехт, ведь теперь надо было кормить ещё один рот, но София целый год выпрашивала позволения пригласить меня, и её матушка, дав согласие, была слишком хорошо воспитана, чтобы не оказать мне должный приём.

Жизнь в Карлсруэ сильно отличалась от моего домашнего уклада. Всё делалось позже, кофе был не такой крепкий, суп не столь наваристый; варёная говядина едва ли уравновешивалась другой пищей; платья изысканнее, вечером – постоянные приёмы. Меня не радовали эти визиты. Нельзя было вязать, что могло бы скрасить скуку; мы лишь сидели кружком, разговаривали, пока порой нас не прерывал какой-нибудь джентльмен, который отделялся от группы мужчин, стоявших и увлечённо беседовавших у двери, на цыпочках переходил комнату со шляпой подмышкой и, поставив ноги в позицию, известную в танцевальном классе как первая, низко кланялся избранной им даме. Впервые увидев это, я не смогла сдержать улыбку, но мадам Руппрехт заметила и на следующее утро строго сказала мне, что, разумеется, моё деревенское воспитание не позволило мне наблюдать придворных манер и французских обычаев, но это не повод смеяться над ними. Конечно, впоследствии я старалась не улыбаться в обществе. Эта поездка в Карлсруэ случилась в 1789 году, как раз когда все только и говорили о событиях в Париже, но в Карлсруэ о французских обычаях говорили куда больше, чем о французской политике. Мадам Руппрехт была особенно высокого мнения обо всех французах. И это тоже разительно отличалось от того, что было у нас дома. Фриц даже имени французского слышать не хотел, и то, что мать Софии предпочитала зваться мадам вместо положенного фрау едва не стало препятствием к моей поездке.

Как-то вечером я сидела подле Софии и мечтала поскорее поужинать и поехать к ней домой, чтобы поговорить с ней, – по этикету, которому следовала мадам Руппрехт, все разговоры между членами семьи, кроме совершенно необходимых, были строго запрещены в обществе. Итак, я сидела, едва сдерживая зевоту, как вошли два джентльмена, один из которых был, по-видимому, не знаком никому из собравшихся, поскольку хозяин дома представил его весьма официальным образом. Я подумала, что в жизни не видела никого красивее и элегантнее. Волосы его были, разумеется, припудрены, но цвет лица говорил о том, что они были светлы от природы. Черты лица его были по-девичьи нежны и украшены двумя мушками, как тогда называли накладные родинки: одна у левого уголка рта, вторая у правого глаза, как бы удлиняя его. Он был одет в синий и серебристый цвета. Я была так восхищена прекрасным молодым человеком, что удивилась не меньше, чем если бы архангел Гавриил заговорил со мной, когда хозяйка дома представила его мне. Она назвала его месье де ля Туреллем, и он заговорил со мной по-французски, и хотя я его отлично понимала, не смела даже пытаться ответить ему на его языке. Тогда он заговорил по-немецки с мягким акцентом, который показался мне очаровательным. Однако к концу вечера эта подчёркнутая мягкость, утончённость его манер и излишне воодушевлённые комплименты в мой адрес несколько утомили меня и привлекли внимание всех собравшихся. Мадам Руппрехт, однако, была довольна именно тем, что не нравилось мне. Она хотела, чтобы или София, или я вызвали всеобщее внимание; конечно, она бы предпочла, чтобы это была София, но я как подруга её дочери вполне устраивала её. Когда мы уходили, я услышала, как мадам Руппрехт и месье де ля Турелль изо всех сил обменивались любезностями, из чего мне удалось узнать, что француз собирался заехать к нам завтра. Не знаю, что было сильнее — радость или страх, поскольку весь вечер я была как в тисках с этими хорошими манерами. Тем не менее, я была польщена, когда мадам Руппрехт преподнесла это так, будто она пригласила его из-за удовольствия, какое он нашёл в моём обществе; ещё больше я была рада, что София искренне была счастлива, что я смогла заинтересовать такого приятного господина. Правда, на следующий день они с большим трудом удержали меня в гостиной, когда я чуть не сбежала, заслышав его голос, справлявшийся внизу о мадам Руппрехт. Они заставили меня надеть воскресное платье и сами нарядились, как на приём.

Когда он ушёл, мадам Руппрехт поздравила меня с победой, ведь он едва говорил с кем-то кроме меня, ограничившись с ними необходимыми любезностями, и практически пригласил сам себя к нам на вечер под предлогом какой-то новой песни, которая была в большой моде в Париже, по его словам. Мадам Руппрехт сказала мне, что всё утро наводила о нём справки. У него была собственность – небольшой замок в Вогезских горах и земля там же, но основной доход был из других источников. В целом, он был хорошей партией, с чувством отметила она. Видимо, ей и в голову не приходило, что я могла бы отказать ему после вестей о его состоянии, и она бы явно не спрашивала мнения Софии, будь она на моём месте, даже если бы он был стар и некрасив в той же мере, в которой он был привлекателен и молод на самом деле. Не могу сказать с уверенностью – слишком много всего произошло, и воспоминания мои неясны, – любила ли я его. Он был мною очень увлечён, и его бурные проявления чувств приводили меня почти в ужас. Он был любезен со всеми вокруг, и они утверждали, что он самый очаровательный молодой человек, а я – счастливейшая из девушек. Но мне всегда было не по себе в его присутствии. Конец визита всегда приносил мне облегчение, хоть я и тосковала без него. Он задержался у приятеля, у которого остановился в Карлсруэ, чтобы продолжить ухаживания. Я была засыпана подарками, которые не хотела принимать, но тогда мадам Руппрехт сочла бы, что я изображаю из себя скромницу. Среди подарков было немало дорогих старинных драгоценностей, по-видимому, доставшихся ему по наследству; принимая их, я сильнее затягивала нити, опутавшие меня в силу обстоятельств нежели по моей воле. В те времена было не принято писать так часто, как мы делаем сейчас в своё отсутствие, и я не хотела упоминать его в своих редких письмах домой. Затем выяснилось, что мадам Руппрехт написала батюшке о моей блестящей победе и пригласила его на мою помолвку. Я была как громом поражена. Я не думала, что дела зашли так далеко. Тогда она строго, оскорблённо спросила меня, как иначе следовало расценивать моё поведение, если я не собиралась замуж за месье де ля Турелля: я поощряла его визиты, принимала его подарки и знаки внимания без малейшего неудовольствия или нерасположения (и это действительно так; я не выказывала неудовольствия, хотя не собиралась с ним под венец, — по крайней мере, так скоро)? Что мне оставалось делать? Только опустить голову и молча согласиться принять быстрое развитие событий в единственно возможном направлении, если я не хотела закрепить за собой репутацию бессердечной кокетки до конца своих дней.

Появились некоторые возражения по поводу места обручения, но моя золовка их устранила, как потом выяснилось. Отец и ещё больше Фриц желали, чтобы я вернулась домой, и помолвка состоялась на мельнице. Руппрехты и месье де ля Турелль столь же сильно не желали этого, как и Бабетта, которой пришлось бы всё подготовить; к тому же, она явно не хотела, чтобы моя пышная свадьба затмила её собственную.

Итак, отец и Фриц приехали на обручение. Они должны были остановиться в гостинице в Карлсруэ на две недели, по истечении которых должна была состояться свадьба. Месье де ля Турелль сообщил мне, что его ждали дома дела, поэтому ему придётся отсутствовать между двумя событиями, чему я была рада, поскольку мне казалось, что он относится к отцу и брату не так, как мне бы того хотелось. Он был исключительно любезен с ними, прибегая к самым изысканным, почтительным манерам, которые он отбросил в общении со мной, засыпал комплиментами нас всех, начиная от батюшки и мадам Руппрехт и заканчивая маленькой Альвиной. Однако он с некоторым презрением относился к старинной церковной церемонии, на которой настоял мой отец; к тому же, как мне кажется, Фриц видел в некоторых комплиментах насмешку, и было заметно, что, несмотря на все эти любезности, мой будущий супруг чем-то раздражал брата. Но все денежные вопросы были улажены с невиданной щедростью к большому удовольствию и почти изумлению батюшки. Даже Фриц приподнял брови и присвистнул. Одной мне не было дела ни до чего. Я была словно околдована, как во сне и своего рода отчаянии. Из-за своей застенчивости и слабости я попала в сеть и не знала, как из неё выпутаться. Те две недели я старалась быть с домочадцами больше, чем когда-либо. Их голоса и манеры были так милы моему сердцу после тех ограничений, в которых я жила в последнее время. Я могла говорить, как вздумается, не боясь, что мадам Руппрехт поправит меня или месье де ля Турелль мягко упрекнёт. Однажды я сказала отцу, что не хочу выходить замуж, что я бы лучше вернулась на старую мельницу, но он счёл это нарушением святого долга, почти клятвопреступлением, будто после обручения никто не имел на меня прав, кроме будущего супруга. Тем не менее, он задал мне несколько мрачных вопросов, но мои ответы нисколько мне не помогли.

– Знаешь ли ты о грехе или преступлении, совершённом этим человеком, что могли бы помешать твоему замужеству? Испытываешь ли ты к нему неприязнь или отвращение?

И что я могла ответить? Лишь пробормотать, что, кажется, я его не слишком сильно любила, и отец увидел в моей неохоте лишь капризы глупой девчонки, которая себя саму не знала, но зашла слишком далеко, чтобы свернуть с пути.

Итак, мы поженились в придворной часовне – большая честь, на которую мадам Руппрехт употребила все свои силы и которая, на её взгляд, должна была принести нам счастье как на момент свадьбы, так и в воспоминаниях.

Мы поженились, и после двух дней торжеств в Карлсруэ среди новых светских друзей я попрощалась с батюшкой. Я просила супруга остановиться в Гейдельберге по пути в его старинный замок в Вогезах, но под его утончёнными манерами вдруг обнаружилась твёрдость, какой я не ожидала увидеть, и он отказал в моей первой же просьбе так решительно, что я не решалась повторить её.

– Отныне и впредь, Анна, – сказал он, – ты будешь жить иначе, и хотя время от времени тебе дозволено будет оказывать расположение своей родне, большая часть твоих знакомств теперь нежелательна, и допустить их я не могу.

После такого холодного ответа я едва могла просить отца и Фрица навестить меня, но мучительное прощание было сильнее страха, и я умоляла их приехать навестить меня как можно скорее. Однако они лишь покачали головами, сославшись на дела дома, на другой уклад жизни, на то, что я стала француженкой. Лишь в конце отец не выдержал и так благословил меня:

– Если дочь моя – упаси боже! – будет несчастна, пусть она знает хотя бы, что мой дом всегда открыт для неё.

Я чуть было не воскликнула: “Ох, отец, забери меня сейчас же! Ох, батюшка! ”, но тут скорее почувствовала, нежели увидела, что супруг был рядом. Вид у него был несколько презрительный, и, взяв меня за руку, он увёл меня, рыдавшую, после короткого прощания, которое всяко лучше, когда расставание неизбежно.

Путь до замка в Вогезах занял два дня из-за разбитых дорог и плохих указателей. Едва ли было можно представить более заботливого человека, чем моего супруга в те два дня. Казалось, он всеми силами пытался скрасить разлуку с прошлой жизнью, которая усиливалась с каждым часом. Я только начала осознавать в полной мере, что такое супружеская жизнь, и вряд ли из меня из меня получилась весёлая спутница. В конце концов, ревность к моей печали по отцу и брату одолела его, и он стал так мной недоволен, что моё сердце едва выдержало его небрежение. В таком угрюмом настроении мы добрались до Ле-Роше; я подумала, что место кажется страшным из-за моего дурного расположения духа. С одной стороны, шато был похож на сырой новодел, который наспех возвели по срочному делу, не успев посадить ни деревьев, ни кустарников – кругом лишь остатки камней, использованных в строительстве и ещё не прибранных, да сорняки с лишайниками, проросшие из куч мусора. С другой – огромные скалы, от которых замок получил своё название[2], и среди них многовековое здание казалось ещё одной скалой, выросшей без участия человека.

Замок был не большой и не маленький, но мощный и живописный, и мне бы хотелось жить в нём, а не в новенькой, наполовину меблированной пристройке, которую наскоро подготовили к моему приезду. Как бы здания ни казались несовместимыми, они объединялись в одно замысловатыми переходами и потайными дверями, расположение которых я так и не запомнила. Месье де ля Турелль отвёл мне несколько комнат, в которых я была полной хозяйкой. Он принёс извинения за то, что подготовка к моему приезду прошла в такой спешке, и, опережая вопросы и даже мысли с намёком на жалобы, пообещал, что в самом скором времени всё будет устроено с подобающей роскошью. Однако заметив своё отражение среди осеннего сумрака в едва освещённых свечами зеркалах, которые едва показывали половину гостиной, я бросилась к месье де ля Туреллю, моля его разместить меня в комнатах, которые он сам занимал до брака. Он, похоже, разозлился, но изобразил смех и решительным образом отмёл возможность мне поселиться в других комнатах, так что мне оставалось лишь молча ужасаться причудливым образам, толпившимся в моём воображении в этих мрачных зеркалах. У меня здесь был будуар – не столь жуткий – и спальня с великолепной, но видавшей виды мебелью; я использовала спальню как основную комнату, запирая все двери, что вели в будуар, гостиную и коридоры, кроме того, по которому месье де ля Турелль приходил из своих комнат, расположенных в старой части замка. Уверена, эта причуда раздражала месье де ля Турелля, хотя он ничего не говорил о своём недовольстве. Он всегда отводил меня в гостиную, которая мне нравилась меньше и меньше, поскольку она была расположена в отдалении в конце длинного коридора, в который выходили двери всех моих помещений. Тяжёлые двери и портьеры не давали звукам из других частей дома проникать сюда, и слуги не слышали ни моих движений, ни окликов, кроме совсем громких. Для девушки, выросшей в доме, где все у всех на виду и нет недостатка в тёплом слове и обществе друг друга, такое уединение было мучительно; к тому же, месье де ля Турелль, будучи землевладельцем, охотником и много кем ещё, часто проводил вне дома весь день, а то и два-три кряду. Я не была горда, чтобы избегать слуг, и я бы охотно искала их общества в часы одиночества, будь то наши добрые немецкие слуги. Но эти мне совершенно не нравились, и я не знала, почему. Одни были любезны, но в их любезности была отталкивающая фамильярность; другие грубы и обращались со мной, как с самозванкой, а не с законной супругой хозяина. Тем не менее, вторые мне нравились больше.

Главный слуга принадлежал как раз ко второму типу. Я очень его боялась; во всём его виде была подозрительная угрюмость по отношению ко мне, хотя месье де ля Турелль отзывался о нём как о верном и преданном работнике. Порой мне казалось, что это Лефебр управляет своим хозяином, и я не могла этого понять. Поначалу месье де ля Турелль обращался со мной как с красивой игрушкой, которую нужно баловать и развлекать, чьим прихотям нужно потакать и чьи капризы исполнять; но затем оказалось, что за изысканными манерами скрывалась железная воля, которую вряд ли я или кто другой мог сломить или хотя бы поколебать. Теперь я лучше изучила его лицо и знала, что какое-то неистовое чувство, суть которого мне была неясна, порой заставляло его серые глаза блестеть, губы сжиматься, а нежные щёки бледнеть. Живя дома в полной свободе и искренности, я не умела разгадывать тайны тех, с кем жила под одной крышей. Я понимала, что мне, как сказала бы мадам Руппрехт и её окружение, досталась выгодная партия, ведь я жила в замке с кучей слуг, обязанных мне повиноваться. Я понимала, что месье де ля Турелль был ко мне по-своему привязан, гордился моей красотой, с позволения сказать (он часто мне об этом говорил), – но также он был ревнив, подозрителен, глух к моим желаниям, если они не совпадали с его собственными. Тогда мне казалось, что я могла бы полюбить его, если бы он только мне позволил, но я с детства была застенчива, и вскоре мой страх вызвать его неудовольствие (которое всегда было как гром среди ясного неба вызвано то моим нерешительным ответом, то неправильным словом, то вздохом от разлуки с отцом) убил во мне доброе побуждение любить того, кто был так красив, умён, добр и заботлив. И если я не могла его порадовать, пока была влюблена, то вообрази, как часты стали мои промахи, когда я стала избегать его общества из страха вызвать очередной приступ ярости. Одно я заметила: чем больше месье де ля Турелль был недоволен мной, тем больше веселился Лефебр, но если каким-то образом мне удавалось вернуть расположение супруга, Лефебр взирал на меня холодно и мрачно и даже пару раз позволял себе говорить непочтительно с месье де ля Туреллем.

Чуть не забыла сказать, что в начале жизни в Ле-Роше месье де ля Турелль в порыве снисходительной жалости к моему капризному нежеланию проводить время в мрачной великолепии гостиной написал парижской модистке, у которой была заказана моя свадебная корзинка, чтобы та подыскала мне горничную средних лет с познаниями в модных туалетах и отменным вкусом, чтобы она могла быть мне компаньонкой.

Модистка отправила ко мне Аманту, нормандку по происхождению. Аманта была высокой и красивой женщиной лет сорока, хотя несколько сухопарой. Она понравилась мне с первого взгляда; в её манерах не было ни грубости, ни фамильярности, зато была прямота, которой недоставало обитателям замка (по глупости я посчитала это национальной чертой). Месье де ля Турелль велел Аманте всегда быть у меня в будуаре, чтобы приходить по первому зову. Он раздал ей множество указаний, возможно, касавшихся моих прямых обязанностей, но я была молода и неопытна, и только рада была избавиться от них.

Надо сказать, месье де ля Турелль был прав, что не прошло и нескольких недель, как я слишком сдружилась со своей нормандской служанкой, что не пристало даме, хозяйке замка. Но по происхождению мы не сильно отличались: Аманта была дочерью фермера из Нормандии, я – мельника из Германии; и я была так одинока! Похоже, всё, что бы я ни делала, было не по вкусу моему супругу. Он хотел, чтоб у меня была компаньонка, а теперь ревновал из-за моей привязанности к ней, злился, что она смешит меня своими песенками и забавными поговорками, тогда как с ним я едва осмеливалась улыбнуться.

Бывало, несмотря на разбитые дороги, к нам с визитами приезжали целые семьи издалека в больших экипажах; было намерение съездить в Париж, когда дела несколько уладятся. Эти небольшие события и паны составляли всё разнообразие в первый год моего замужества, если не считать перепадов настроения месье де ля Турелля, от беспричинного гнева до страстной нежности.

Возможно, одной из причин, по которой я находила утешение в обществе Аманты, было то, что, если я боялась всех (и людей куда больше, чем вещей), то Аманта не боялась никого. Она спокойно могла возразить Лефебру, и он её за это уважал; она прямо задавала вопросы месье де ля Туреллю – со всем уважением указывая на недостатки, но никогда не переходя линию почтительности между служанкой и хозяином. Она была открыта со всеми, но очень деликатна по отношению ко мне, особенно когда стало понятно, что я скоро стану матерью и боюсь сказать об этом месье де ля Туреллю; то был таинственный интерес незамужних женщин, потерявших надежду на счастье материнства.

Снова наступила осень; был конец октября. Я привыкла к новому месту жительства, и стены новой части здания уже не казались голыми и унылыми; обломки были расчищены под небольшой садик по велению месье де ля Турелля, и я пыталась выращивать там растения, как дома. Мы с Амантой передвинули мебель в комнатах, как нам было удобно; супруг иногда покупал разные вещи, которые, по его мнению, должны были меня порадовать, и я свыклась со своей темницей, точнее, её частью, ведь большую часть замка я так и не видела. Итак, повторюсь, то было в октябре. Дни стояли чудесные, хотя и короткие, и месье де ля Турелль был вынужден, по его словам, часто быть в отъезде по делам одного отдалённого имения. Он брал с собой Лефебра, и, возможно, кого-то ещё из слуг. Я несколько повеселела при мысли об его отсутствии, но потом я стала думать о нём как об отце моего будущего дитя; я старалась соотнести этот образ с ним. Я уверяла себя, что ревность и деспотизм исходят от страстной любви ко мне, из-за чего он ограничивал даже моё общение с милым батюшкой, личные встречи с которым даже не обсуждались.

По правде говоря, я позволила себе погрузиться в мрачные раздумья о моём горестном положении, скрывавшемся под видимой роскошью. Я знала, что кроме супруга и Аманты никому до меня дела нет; было ясно, что в качестве жены-выскочки я не пользовалась популярностью среди немногочисленных соседей; что до слуг, то женщины бывали грубы и непочтительны, изображая насмешливую почтительность, тогда как в мужчинах крылась какая-то свирепость, которую они выказывали порой даже перед месье де ля Туреллем; он, надо признать, тоже бывал суров до жестокости в обращении с ними. Супруг любил меня, говорила я себе, но скорее, это был вопрос, а не утверждение. Его любов

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...