Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Теория субэкумен и проблема своеобразия стыковых культур 4 глава

Что делать нам с бессмертными стихами?

Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать...

Н.Гумилев

День отделяет друг от друга предметы, цвета, даже мысли. Ночь все смешивает.

Зелень сосен борется с ней, становится напряженной, потом сдается, сереет,

чернеет. Все становится черным: из черноты выступают звезды...

В городе мы их не видим. Пока не захочется слать—живем в искусственно растянутом

дне. И кажется, что все можно растянуть: молодость — на всю жизнь, прогресс— на

все эпохи.

Пусть всегда будет солнце, Пусть всегда будет мама, Пусть всегда буду я!

Курортница, встретившая знаменитого человека (К.Е.Ворошилова), воскликнула: «А я

помню вас молодым!» Знаменитый человек ответил: «А разве я сейчас старый?»

Старость кажется нам некрасивой, почти неприличной: говорить о ней неудобно,

признаваться — стыдно.

Это не всегда было так. Иконописцы охотнее изображали старцев, чем юношей.

Старики, нарисованные Нестеровым или Рерихом, согнуты годами, с трудом

передвигают ноги, но совсем не хочется омолодить их. В них «душа сбылась» (по

слову Марины Цветаевой), и страшно испортить этот драгоценный плод, что-то в нем

исправляя, переделывая по-своему работу многих лет, зим, весен, осеней, восходов

и закатов... Я не хочу сказать, что старики и старухи вообще прекраснее молодых

(такого мнения, впрочем, был У.Уитмен), но самое прекрасное в человеке копится

медленно, несли удается накопить его хоть к старости, оно награждает за все

потери.

 

==79

 

 

Самого прекрасного, самого главного в жизни нельзя схватить. И потому не так

важно, что годы уменьшают и уменьшают возможность схватывать, присваивать,

вкушать. Чем больше человек открыт для потерь, для старости, для смерти, тем

легче близость к жизни. Та самая близость, которая в любовном языке XX века

заменила слово «обладание». Ибо нельзя присвоить себе череду утра и вечера,

света и тьмы. Нельзя выбрать кусок повкуснее и отбросить другие. Бесполезно

огораживать сотню гектаров леса, километры пляжа, заводить охрану, собак... Все

это только мешает. Мешает войти в поток и идти вместе с ним.

Все течет, все смыкается в круг. День — ученый и строитель. Он разбирает мир на

кирпичики и складывает из них свои постройки. Ночь — созерцатель, погрузившийся

в темноту единого или в призрачный свет его обликов, отражений. А утро и вечер —

художники, всегда что-то подмалевывающие своими длинными кистями, всегда

создающие новые миры — между ночью и днем, между днем и ночью. В зорях —

утренней и вечерней — есть какая-то особая прелесть. На свет — как на Бога

христиан — можно смотреть простым человеческим глазом только в эти часы, когда

он рождается или умирает. И странное дело — умиранье солнца, света, цвета так же

прекрасно, как рожденье. Каждый вечер дает нам в этом отношении мягкий урок. А

тех, кто не понял его, доучивает старость —

... Рим, который Взамен турусов и колес Не читки требует с актера...

Когда солнце склоняется к морю и перестает обогревать спины, отдыхающие уходят.

Едва ли один из двадцати остается посмотреть, как огромный красный шар

спускается в зеленую воду. Остальные идут домой. По дороге они говорят: какой

закат! Нет, посмотрите — вы этого в Москве не увидите! — и уходят. Когда у

красоты очень большой размах, очень широкий шаг, с ней трудно идти в ногу. Или,

если хотите, стоять в ногу. Нужен особый диапазон в приемнике впечатлений. Он

редко бывает исправным. Средний пляжник способен переваривать красоту только на

гарнир, как сопровождение к своим здоровым и разумным занятиям — купанью,

солнечным

 

К оглавлению

==80

 

 

ваннам, бадминтону, картам. Он не слушает шорох прибоя, а включает транзистор.

Один на один с первозданной, великой, бескрайней красотой — средний человек

теряется.

Совершенно пустое побережье на заре. Даже немногие, смотревшие на закат, уходят.

Заря беспредметна. Полоса моря, полоса неба, по ней небрежно, словно обезьяна

хвостом нашвыряла, — кучки облаков. Неясно, на что смотреть. Непонятно, от чего

захватывает дух. Целое — самое прекрасное в мире — складывается из ничего. И

только два-три человека из тысячи с радостью смотрят в эту великую пустоту.

Слово «логос», пущенное в философский обиход Гераклитом, имеет оттенок смысла,

для большинства греков второстепенный: стопа в стихе, ритмическая единица,

ритмы. И, может быть, Фауст, смущенный переводом первого стиха Евангелия, искал

именно этот потерянный смысл: в начале был ритм. Как бы его ни называли — логос,

вечно живой огонь, Дао, — говорили о нем, когда пытались одним словом высказать

Целое. Сперва ритм Целого, потом отдельные предметы. Когда на старых китайских

картинах (которые сейчас рвут и сжигают хунвейбины) видишь мудреца, созерцающего

цаплю, или туман в горах, или водопад, — это не ученый, ищущий знаний о цаплях и

водопадах. Мудрец и в цаплях, и в тумане, и в заре ищет одно: ритм Целого, Дао.

И когда его схватывает тот ритм, все неразрешимые вопросы, над которыми бьются

люди, становятся легче пепла...

Так что нам делать с розовой зарей? Ничего не надо делать. Надо не мешать ей

делать что-то очень нужное с нами...

Пицунда, 1965

Коан

Группа людей попала в одну клетку со стадом обезьян. Клетка заперта. Ключи в

руках обезьян. Ключи заколдованы, тот, кто их схватит, сам становится обезьяной.

Как выйти из клетки?

Тут общего ответа нет. Надо решать эту загадку каждый день, каждый час, всю

жизнь.

Апрель 1966

 

==81

 

 

Прямота

Я различу великую прямую, Следя за вашей дерзкой кривизной..

Когда облака рассеиваются, пилообразный хребет высовывается в складке мягких

прибрежных гор. На него ложатся лучи заката, и становится видно, как свет,

углубляясь, раскрывает в твердом и резком текучесть и мягкость. И, подчиняясь

нежной прямоте света, скалы отдаются брачному танцу, становятся гибкими, теряют

свою нескладную, мальчишескую ломанность и растворяются в сумерках...

Не знать, когда, зачем, как скоро... Незнанье — полноты сестра. Немые — люди, а

не горы. Ведь духу говорит гора Без внятности членораздельной, Но с целым Богом

глыбой цельной. Хребет безглазый и безрукий Всецел. И возглашает храм, Что

смерть — великая наука Непостижимым языкам...

Прямота в природе всегда поражает. По-настоящему она дается только свету. Все

остальное стремится к прямизне, но она отпускается строгой мерой, и те, кто

забывают или не знают ее, падают. Так молодые горы, пытаясь напрямик вырваться

из тесноты, срываются в хаос изломов и снова застывают. Пока стихии, послушные

свету, — вода и воздух — постепенно сгладят острые углы и приучат камень к

порядку застывшей мертвой зыби.

Растения, начав жизнь в воде, сперва не стремились к прямоте. Кратчайшей для них

была кривая волны. До сих пор в реликтовых соснах Пицунды сохранился мягкий

изгиб водорослей. Этим они чем-то напоминали ящеров, вылезших на сушу, но еще

пахнущих морем в постройке тела. Потом возникли новые породы, угадавшие, что в

воздухе они свободны прямо

 

==82

 

 

расти навстречу прямому солнечному лучу. Подняться — и развернуть навстречу ему

свою крону. И затихнуть, раскинувшись вкривь и вкось, вправо и влево свободными

волнами зеленой плоти.

Так же скупо пользуются прямой птицы, выстраиваясь клиньями, когда приходит пора

перелета. Остальное время они не пытаются строить жизнь по прямой.

Лесная глушь. Огонь во тьме недоброй. Лиловых теней тихая гроза. Моей души

праматерь и прообраз, Моя душа глядит в мои глаза. Лиловый морок на горбатом

скате, И это небо с этой глубиной... Моей души прообраз и праматерь, Как в

зеркале, встает передо мной. Неясных форм причудливая кладка, В самом себе

запутавшийся лес, И вдруг, как проблеск высшего порядка, Грань океана и сосны

отвес.

Заговорив о птицах, я невольно коснулся другой темы. В каждом царстве природы

есть своя мера соборности. Горы сами собой собираются в хребты, воды — в моря, и

чем они больше соберутся вместе, тем прекраснее. А на закате, на заре, лучи

солнца связывают красноватыми бликами, пересекающими предметы, всё, что днем

разделилось: небо, облака, горы, леса, море. Пока предметы, спутанные длинными

тенями, не сливаются в единую ночь.

Бог — это свет. Но кто, кто смог Понять всей дрожью, всей тревогой, Что свет

разлитый — это Бог И слушаться его, как Бога? Как ветра — легкий лепесток, Как

вёсен — молодые кроны,

==83

 

 

Как пальцев трепетных — смычок. Как дали — колокольных звонов. Как перед Богом —

трепетать, Перед тишайшим, перед кротким, И стекленеть, как моря гладь, И

розоветь, как в море лодка. Ловить разорванную нить, Сплетать и снова делать

целой, И, удлиняясь, заходить За мир, за вещи, за пределы...

 

 

д

еревья и по отдельности легко отвечают лучу. Их не нужно собирать для этого в

громады. Достаточно листка, цветка, чтобы ответ был законченным и полным —

таким, как очень редко удается мелким планам земли и воды (капле, попавшей под

луч, или кристаллу). Но в роще, в перелеске, лесе есть своя, дополнительная

прелесть. Дремучий лес (за которым не видно отдельного дерева) прекраснее любой

самой стройной сосны. И, собранные в лес, деревья как равные вступают в игру

закатных светов, не уступая по мощи самым крупным соборам — горам, морю.

Сверкнула береза. Задела рябина Высокой сосны золотую струну. Собрать свою душу,

собрать воедино, Как корни и ветки собрались в сосну. На зелени — желтые,

красные пятна, На медных столбах — ярко-синий навес. Собрать свою душу — собрать

необъятность, Как свет и стволы собираются в лес. Призыв к воскресенью,

прекрасный и строгий... Единства воскресшего грянувший хор. Собрать свою душу —

собрать ее в Бога, Как камни и блески собрались в собор.

З.Миркина

 

==84

 

 

С

животными дело хуже. Они бывают хороши, даже очень (олени, лани), но только

поодиночке или небольшими группами. Стадность ничего не прибавляет к их красоте.

И птичьи стаи хороши, пока невелики; птичьи базары так же безобразны,как и

человеческие. Чем покорнее, тем огромнее. Эльбрус только прекраснее оттого, что

он очень большой; море — что оно еще больше; небо — что оно совсем без границ. И

деревья, хотя они по законам необходимости меньше гор, никогда не проигрывают,

разрастаясь ввысь и ширь. Но у животных есть верхний предел, за которым красоты

больше нет; и вслед за красотой исчезает целесообразность.

Первые ящеры, вымахавшие в рост тогдашних (тоже гигантских) папоротников,

вымерли. Постепенно установилась норма для наземных животных, даже самых

крупных, — такая, чтобы они могли жить в лесу, как раньше в море.

«Чертежник пустыни, арабских песков геометр» строит мир по законам красоты. То,

что само не может собраться в единство, должно жить в порах других единств, не

вылезая из моря, не поднимаясь над вершинами деревьев. Человек не составляет

здесь исключения. Он должен оставаться ниже гор или сам стать как горы и небо.

60-е годы

 

==85

 

 

00.htm - glava07

Квадрильон

С птичьего полета или из подворотни я глядел — не знаю. Как розу ни назови, она

одинаково хорошо пахнет. Но в один прекрасный день я увидел, что люди, мои

современники, распадаются совсем не на те группы, про которые учат в школе.

Гораздо более важно разделить людей по тому, какому писателю они могли бы

присниться во сне: Толстому? Гоголю? Достоевскому?

С классами или профессионально-техническими группами эти привидевшиеся мне слои

не совпадают. В некоторых отношениях классы продолжают существовать: у одного

инфаркт, у другого геморрой, у одного дача, у другого нет дачи и т.д. Один с

удовольствием слушает Чайковского и даже Баха, другой — только Окуджаву. Но все

это потеряло для меня значение.

Я не страдаю от голода, от невозможности купить автомобиль — Бог с ним, доеду в

метро. Но у меня какая-то другая тоска. Нельзя насытить ее, накормив меня

согласно труду и даже по потребностям, сколько влезет. Я знаю, что влезет (из

того, что можно взять) немного. А хочется чего-то такого, что не укусишь, как

локоть. Что мне до того, как новый класс, описанный Джиласом, по-новому

организует производство и распределение барахла, если мне плевать на барахло? На

хлеб и кров над головой не плевать. Но ведь это решенная проблема. Правда, не во

всех странах. Китайцам сейчас не до того, чтобы кусать локоть. Им бы чего

посущественнее. Но наша земля велика и обильна, в том числе техникой и химией;

не хватает ей только

Это эссе возникло как реплика на беседы Н.С.Хрущева с писателями и художниками,

но оно быстро переросло первоначальные рамки. — Автор.

Впервые «Квадрильон» опубликован в ж. «Грани», № 64, июнь 1967 г. Печатается по

тексту книги «Неопубликованное» (1972). —Рей

 

==86

 

 

одного — порядка. В конце концов порядок будет наведен, вопрос «принцип или

масло» будет решен в пользу масла и в трактирах — как уже было предугадано в

«Сказке о ретивом начальнике» — станут торговать паюсной икрой. Что же будет

тогда?

Тогда всем станет ясно, что главный вопрос двадцатого века — вопрос о

неукушенном локте. Голод, который нас мучит, заставляет просто отдать кесарю

кесарево. В форме динария, если кесарь не глуп, или в форме сдачи (бывает и

такая плата). А еще лучше — заменить кесаря каким-нибудь счетно-решающим

устройством.

Людям надо делать другое: копать колодец в ничто, в никуда, к нерожденному,

неставшему, необусловленному..

И я, по-видимому, ищу товарищей в этой работе. И с этой новой точки зрения

заново пересматриваю общество. Я нахожу что-то общее у всех героев Толстого, у

всех героев Гоголя и т.д., и это «что-то» кажется мне важнее, чем разное

отношение к средствам производства. Граф Ростов богат, а Тихон Щербатый беден,

но оба они принадлежат к одной породе. Что их объединяет? Вот что мне важно!

В «толстовском» слое есть что-то родовое, роевое, архаическое, как поэмы Гомера.

Сохраняется след племенной культуры: нераздельность Бога и рода, связанность

общей святыней и общей землей (община вместо рода, земля вместо тотема)... «О

Русская земле! Уже за шеломянем еси!» Это возрождалось почти без перемен, от

замышлений Бояна до черновиков «Войны и мира»; но сейчас родовое исчезает. Там,

где поля пашут тракторами, толстовский слой выпахан. Осталось несколько

стариков: старики Кирсановы, старуха Матрена, немолодой уже Иван Денисович. Они

как-то знают тайну (сами не зная — как). Но их самих уже почти нет.

Второй слой, гоголевский, я назвал бы псевдонародным. Это мир городничих и

держиморд, Хлестаковых и осипов, майоров Ковалевых и поручиков пироговых, Иванов

Ивановичей и иванов никифоровичей. Все они существа только отчасти живые, как

хвост змеи, который продолжает извиваться, отрубленный от тела, как ногти,

растущие на трупе.

В сущности, с любым из них может случиться, как с майором Ковалевым: думали все,

что человек, а оказалось — нос. Это не люди, а рыла (кувшинные и прочие) или

другие органы, еще менее почтенные. Органы рода (роя), отрубленные от него и

приросшие к какому-то агрегату (чаще всего — государству). И если род относится

к Богу, как дикий и вольный зверь к чело-

 

==87

 

 

веку, то рыла — это приученный к ярму зверь, скот. Журавль в небе рылам ни к

чему. Для них найкраща птыця — ковбаса.

Гоголь назвал их мертвыми душами. Мертвыми потому, что органической, живой связи

с целым (через род и землю) у них уже нет. Остались только привычки, рефлексы

родовой жизни (как рефлекс извиваться у отрубленного хвоста). И эти рефлексы

создают видимость существования, даже неплохого, если в положенные часы

поступают питательные соки.

Когда мертвая душа голодна, ее охватывает беспокойство, и поведение ее резко

меняется. Поэтому мертвые души делятся на два разряда: Два сорта крыс на свете:

Те сыты — голодны эти...

Г.Гейне О тех и других все сказано у Цветаевой: Два на миру у меня врага, Два

близнеца, неразрывно слитых: Голод голодных и сытость сытых.

Дорвавшись до пирога, голодные рыла быстро наедаются и отъедаются. Святое

беспокойство исчезает (вместе с памятью о тех, кто вытолкнул их распоряжаться

пирогом). Происходит простая перемена мест слагаемых, которая, как известно, не

меняет суммы. Исключения укладываются в одну десятую (или сотую) и добродетелями

своими вызывают несбыточные надежды, необходимые, по-видимому, для нормального

хода процесса.

Оторванные от земли и рода люди гоголевских глин, привыкшие за что-то цепляться,

схватились за место. Место не только красит их: оно создает их, как Бог создал

мир, из ничего. Место определяет их взгляды, вкусы, мораль. Мораль, которую

Сквозник-Дмухановский совершенно серьезно преподносит Держиморде: «Не по чину

берешь!» Не та номенклатура.

Ибо человек гоголевских глин совершенно полно, искренне, без малейшего надлома

отождествляет себя с местом, а место (и доходы от этого места) — с собой. Все

они воры, но в то же время патриоты. «Если завтра война», люди гоголевских глин,

за немногими презренными исключениями, готовы (не переставая воровать) положить

свой живот на алтарь отечества. При этом понятие «отечества» они никогда, даже

умирая за него, не способны отделить от понятия «ваше превосходительство».

 

==88

 

 

Все это кажется очень нелогичным. Но рылам плевать на логику. Логику рыло

воспринимает как путаницу: логика нарушает, путает привычный уклад жизни рыла. А

рыло любит жизнь

— во всяком случае, не меньше, чем миргородская свинья любит свою лужу.

Рыла любят пожить, и если не разбираются в цветах жизни, то очень даже обожают

ее ягодки, ее, так сказать, клубничку Рыло, безусловно, предпочтет

попользоваться насчет клубнички, чем взорвать триста миллионов людей ради вящей

славы Божьей. В двадцатом веке это не так уж плохо. Рыла по-своему совершенны в

своей любви к жизнедеятельности — прежде, чем к смыслу ее. Когда война стала

грозить атомной бомбой, мертвые души стали сторонниками мира. Сравнительно с

Павлом Федоровичем Смердяковым в мертвых душах есть что-то живое и теплое. Само

слово «рыло» невольно ассоциируется с теплокровными; оно пахнет жизнью. И не рыл

ли воспел поэт?

Немного теплого куриного помета

И бестолкового овечьего тепла...

Я все отдам за жизнь. Мне так нужна забота.

И спичка серная меня б согреть могла...

О.Мандельштам

Третий слой в девятнадцатом веке никем не был описан. Его только называли:

Чернышевский — «новыми людьми», Митенька Карамазов — Бернарами. Это не мертвые

души, скорее неродившиеся, вылупившиеся из книги, как гомункулус из колбы.

Иногда, ценой огромных мучений, они способны ожить. По отношению к народу в

старом смысле этого слова гомункулусы

— слой народолюбивый и в то же время антинародный. Почему — ясно будет из

дальнейшего.

Гомункулусы, так же как мертвые души, — функционеры. Можно рассматривать их, как

и рыл, в качестве продуктов распада первоначального рода (роя), обособления

отдельных его органов и прилипания к новым агрегатам. В гомункулусах обособился

мозг; они созданы из лобных долей родового мозга, иссеченных скальпелем анатома,

и защищены от жизни стеклянным колпачком понятий. Тогда как рыла (судя по частым

воспоминаниям, мелькающим в их языке) возникли путем естественной эволюции из

гениталий или ануса; понятия, идеи, принципы их не стесняют.

Говоря точнее, рыло воспринимает действительность спинным мозгом; у него особый

ум, аппаратный (образец такого ума

 

==89

 

 

обрисован Толстым в князе Василии Курагине); он почти инстинктивно делает все,

чтобы получить место, удержать его, передвинуться на лучшее и т.п. Напротив,

гомункулус обладает в своих больших полушариях исправно действующим

счетно-решающим устройством, и деятельность этого устройства иногда становится

для него самоцелью, до полного забвения практических выгод.

При распаде рода будущие рыла прилепились к тому, что непосредственно дает хлеб,

— к аппарату царского дома, купеческого дома, публичного дома и т.д., смотря по

тому, что доступнее и выгоднее. Гомункулусы — в известном смысле идеалисты. Они

прилепились к науке; то, что в них функционирует, — интеллект. И хотя интеллект

— только функция, а не целостность человеческого бытия, но функция превосходная,

несравнимая с деятельностью желудка и зубов. Она не может быть стопроцентной

работой рычага в агрегате; часть работы интеллекта уходит с точки зрения

агрегата вхолостую, на жизнь духа. Вслед за Невтонами земля российская начинает

рождать Платонов. Или сами Невтоны начинают вести себя, как Платоны: Открылась

бездна, звезд полна. Звездам числа нет, бездне — дна...

М.Ломоносов

Гомункулусы — прирожденные враги и соперники рыл. Что рылу здорово, то

гомункулусу смерть, и наоборот. Гомункулус открывает форточку (потому что он

знает, что свежий воздух полезен), рыло закрывает: боится сквозняков. Гомункулус

не может без логики — рыло ее не выносит. Гомункулус любит инструментальную

музыку, рыло —хор Пятницкого, парады и равнения. Наконец, задумавшись и перестав

добросовестно функционировать, интеллектуал превращается в Ивана Карамазова,

рыло — в Смердякова.

Некоторые считают, что механизм современной цивилизации, слишком сложный для

понимания рыл, требует замены их интеллектуалами. Власть гомункулусов уже

получила название (технократия). Однако в наличии ее нигде нет.

Чисто теоретически рассуждения интеллектуалов кажутся безупречными. Но

практически рыла всегда берут верх. У них великолепно развито чувство

коллективного самосохранения, инстинкты стадности, партийности. Рыла могут

драться между собой — и с гадами, о которых речь будет ниже, но запах

интеллектуала сразу вносит единство в их ряды. Чтобы посра-

 

К оглавлению

==90

 

 

мить рыл, нужно разрушить инстинкты, поголовно испортить человечество средним и

высшим образованием. Это — возможный, но (как мы увидим дальше) очень опасный

путь.

Бернары, как я уже говорил, не были хорошенько описаны в нашей классической

литературе, но сейчас их развелось так много, я стольких встречал (а с

некоторыми и дружил), что попытаюсь самостоятельно разработать тему.

Рост популяции бернаров связан с развитием точных наук; но бернар — вовсе не

обязательно ученый. Бренгард Фильберт (написавший книгу «Христианское

пророчество и атомная физика»), вопреки своему имени и профессии, совсем не

бернар. Вообще современные ученые по большей части только одним боком бернары.

Бернар — тип ученого прошлого века. Современные — какие-то метафизики: Шредингер

пропагандирует веданту, Флоренский читал лекции о диэлектриках в рясе и

клобуке...

Раскалываясь на своих вершинах, тип бернара широко входит в быт, становится

популярным. Бернары умножились среди инженеров, учителей, встречаются они и

между бухгалтеров, создающих новые формы учета и отчетности. Наконец, в эпохи

революций некоторые бернары (начиная с Карно) становятся теоретиками и

практиками политического действия. В этой функции они участвуют в отсечении

голов других бернаров, равнодушных к политике (случай с Лавуазье). Марксизм

привлек в ряды рабочего движения большое число бернаров (и ракитиных, о которых

речь пойдет ниже). Они внесли свою лепту в историю девятисотых, десятых и

двадцатых годов.

Бернар в спокойном, аполитическом состоянии и бернар в возбужденном,

политическом состоянии одинаково убежден в разрешимости всех вопросов научными

методами. Но бернар нормальный режет лягушек, а бернар взбаламученный — людей.

Поэтому их деятельность невозможно одинаково оценить. Нормальный бернар занят

решением задач, которые могут быть строго сформулированы. О явлениях, не

поддающихся строгому описанию (например, о счастье личности или общества), он

позволяет себе выразить твердую уверенность, что когда-нибудь и эти явления

будут описаны языком математики, и тогда счетно-решающие устройства будут

щелкать вопрос «быть или не быть?» как орешек. Эти разговоры, однако, не выходят

за рамки курительной комнаты Ленинской библиотеки или самое большее — страниц

«Литературной газеты».

Напротив, бернар, сорвавшийся со своей орбиты, начинает решать вопрос «быть или

не быть?», ударивший ему в сердце,

==91

 

 

без всякого промедления; и вместо науки получается научная идеология, вместо

эксперимента — красногвардейская атака на капитал, ликвидация кулачества,

большой скачок...

К сожалению, чрезвычайные обстоятельства и вызванные ими страсти почти

совершенно лишают бернара, втянутого в политику, способности к трезвой и честной

научн""' самооценке. Все возражения против научной идеологии расцениваются по

принципу «кому на пользу», и наука по всем правилам диалектики превращается в

собственную противоположность.

Чем больше эта научная догма воплощается в жизнь, тем глубже рана, нанесенная

жизни, безысходное тупик, недостижимее выход из него. Словно проклятие лежит на

всем, что начал великий преобразователь, гений человечества, ФаустБернар. Сами

добродетели его становятся скрытыми пороками. Он неподкупен, настойчив,

деятелен, справедлив, умен, он плавает в волнах революции, как рыба в воде; он

отзывчив, чуток, добр (да, добр, несмотря на террор), он любит народ. Все равно.

Тем прочнее традиция, которую он создал, и тем она страшнее.

Фауст-Бернар, вождь трудящегося человечества, обычно обладает прожекторным типом

ума, со страшной силой нацеленного в одну точку и в то же время способного

быстро поворачиваться, освещая предмет с разных сторон. Вся его огромная энергия

сосредоточена в одном круге вопросов, так или иначе связанных с одной

технической задачей: захватом власти. Здесь он великолепен. Но победа —

катастрофа для бернара. Захватив власть, он по характеру своему не способен

остановиться, предоставить жизни, освобожденной от препятствий, течь своим

путем. И начинает планировать, экспериментировать, калечить...

И все же, несмотря на вред, который бернары иногда приносят, это, несомненно,

самая здоровая часть современного общества. К ним не может подступиться тоска —

мать всех пороков и идеалистических вывертов. У них есть здоровое занятие:

решать интеллектуальные задачи. Этот кретинизм интеллектуальной жизни сравним с

кретинизмом жизни деревенской, также как и поэзия научных открытий — с поэзией

сельского труда.

Бернар весь ушел в функционирование своего интеллекта. То, что вне интеллекта (с

освещенного интеллектом подопытного угла действительности), для него только

место отдыха или пустырь.

Бернар чувствует поэзию, музыку, живопись. Он любит Баха (а не Соловьева-Седого:

вкусы интеллектуалов резко и даже

 

==92

 

 

полемически противопоставлены вкусам рыл). Но попробуйте сказать, что музыка

Баха — более глубокое познание Целого, чем квантовая или еще какая-нибудь

теория; физик только презрительно улыбнется. Так улыбался Иван, слушая Алешу. Но

у Ивана бывали минуты, когда он хочет понять, что не укладывается в эвклидовский

разум. Иван тоскует, Иван знает, что ему чего-то недостает. Бернар в этом

отношении — недоразвитый Иван. Недоразвитый в целом из-за слишком сильного

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...