Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Введение в художественный мир Пушкина 25 глава

Так понимается здесь свобода, которую некоторые из нас считают главным достоинством книги; такой поворот дела называется освобождением от стереотипов. Это свобода, когда все можно; точнее, вопрос о том, можно ли, вообще не стоит, неправомочен по определению, как и вопросы о справедливости тех или иных суждений, верности истине, уважении к предмету, – какое там! ведь перед нами Стихия. Дойдет до столба и – «ищи ветра в поле».

Поэтому не только спорить с автором, поправлять его, хвалить за одно, бранить за другое, но даже и возмущаться теми или иными пассажами, как бы ни были они нестерпимо возмутительны (например, насчет «необъяснимой гадливости», которую Пушкин вызывал у «чутких натур»), – одним словом, вступать в привычный нам диалог с книгой абсолютно бессмысленно, и мы с вами, всерьез здесь этим занимаясь, выглядим, откровенно говоря, довольно смешно – вроде зрителя, который первый раз в театре, не понимает, что перед ним на сцене не настоящая жизнь, а игра, зрелище, и вместо того, чтобы оценивать смысл и качество зрелища, пытается из зала объяснить Отелло, что тот неправ, собираясь душить свою жену.

На такую «нетонкую» реакцию книга как раз не рассчитана. Не предполагая, повторяю, диалога с ней, она существует, по сути дела, не как книга, а как представление, предполагает овладение публикой, внушение ей определенного смысла и определенных переживаний и рассчитана на аплодисменты, выражающие восхищение, – в данном случае восхищение смелостью, оригинальностью, отсутствием предрассудков, свойственных толпе, ниспровержением стереотипов, разрушением мифов, одним словом – свободой. «Чуткие натуры» восхитятся, ибо поймут и примут, недостойные неинтересны и отсеются.

Здесь придется коснуться деликатного момента, которого, к сожалению, не обойдешь; к тому же ведь и автор не церемонится со своим героем. Искусство – Стихия-Игра, внечеловеческая, вненравственная. Книга существует по этим законам, она тоже – игра; в данном случае представление. Автор играет в эту книгу, играет в Абрама Терца, играет в прогулки, играет в Пушкина. Игра начинается с первых же слов книги – псевдонима и заглавия – и кончается... указанием на время и место написания: «1966–1968. Дубровлаг».

Это очень сильный ход в игре: он призван «под занавес» заставить, морально принудить зрителя (то бишь читателя) принять эту игру целиком от начала до конца, то есть признать за автором право на любую игру, что равнозначно признанию победы, а победителей не судят (впрочем, автор и без того был, видимо, уверен в успехе представления, иначе трудно объяснить его изумление и возмущение тем, с какой неприязнью была принята книга в среде русской эмиграции).

Упомянутое принуждение названо мною моральным; иначе его и не назовешь. И это, в сущности, единственный в книге моральный момент, работающий всерьез, не «для понта», хотя и присутствующий в полускрытом виде, поскольку Стихия и мораль две вещи несовместные. Присутствует же он потому, что дело коснулось лично автора, в судьбу которого играть нельзя, безнравственно. В игре же в Пушкина нравственные нормы не обязательны: ведь игра-то идет не об авторе, а о совсем другом человеке, к тому же давно умершем!

Но для очень многих людей Пушкин отнюдь не является умершим человеком, после которого остались лишь его тексты; для очень многих людей Пушкин продолжает оставаться живым, и по отношению к нему обязательны нормы человеческие: он не «фу-фу», как думал о «мертвых душах» Чичиков, и не театральная кукла. Не все восхитились, а многие чудаки стали даже и заступаться за Пушкина, не расчухав, что вдохновенный образ гениального стихоплета, эротомана и сочинителя бессмысленно звонких строф, текущих из Кастальского источника сквозь его пустую душу как по подвернувшемуся удобному руслу; ничтожного орудия великой и безликой стихии, воплощающего некое метафизическое захребетничество у жизни в отталкивающей форме вампиризма; двойника Хлестакова, вызывавшего «необъяснимую гадливость» и умершего «позорной», «позорной» и в третий раз «позорной» смертью; что грандиозный по количеству и изобретательности букет этих и сходных, подобранных для пользы и удовольствия мыслящих людей, на потеху всему свету, характеристик человека и поэта, который, как ни парадоксально, как ни антиномично, все-таки необыкновенно хорош – главным образом тем, что является автором текстов, дающих автору книги материал для тонких размышлений об Искусстве как Стихии, – что все это суть не что иное, как объяснение в любви к Пушкину. Во всяком случае, автор книги и ее поклонники трактуют дело именно так.

Мне кажется, это честное заблуждение. Может быть, это и любовь, но какая и к кому? Ведь такая любовь, для объяснения в которой используется язык, в обычном обиходе понимаемый как язык глумления, и которая осуществляется средствами, в обычной жизни служащими для поругания, – это, согласимся, не очень похоже на то, что люди обычно понимают под любовью. (Ссылка на «карнавал» здесь не годится: карнавальному осмеянию могли подвергаться олицетворения, но не лица, и не может любовь выражаться карнавальным смехом.) Если это и любовь, то такая, которая относится к своему предмету не как к субъекту, а как к объекту, который можно употребить для своего удовольствия. Иными словами, сам процесс такой любви есть процесс снижения предмета, унижения субъекта до объекта, в конечном счете – уничтожение его как субъекта.

Как это делается?

Пушкин как предмет народной любви, которая с элитарной точки зрения мыслится профанной (а такое часто и молчаливо подразумевается, и словесно высказывается), есть целостный образ, в котором человек Пушкин неотрывен как личность от своей сущности поэта, а его слово в свою очередь неотрывно от Пушкина-человека. Это не эмпирическое тождество «человека-поэта», которого А. Терц «защищает» от «рассекающего» его Пушкина и который есть плоский позитивистский миф, а противоречивая, драматичная и именно в силу этого живая целостность, существующая в жизни и «мнении народном».

Именно этому «профанному» мнению и присваивается остроумный снижающий псевдоним: «сплошное популярное пятно с бакенбардами», – присваивается на первой же странице, ибо формулировка – программная. Вся или почти вся дальнейшая работа состоит в том, чтобы размыть и смыть «пятно», отделив личность Пушкина как нечто эфемерное, а к тому же и сомнительное, если не отталкивающее, от его прекрасных текстов, которые автор и в самом деле любит до ужаса («прекрасное ужасает»), до трепета и замирания. В соответствии с этим он извлекает из «текстов», для дискредитации и истребления, все то, в чем есть наиболее явственное проявление собственно пушкинского. Так происходят все смещения, переворачивания с ног на голову и превращения белого в черное:

– радостное сопереживание с крестьянином, «торжествующим» (после окаянной осенней распутицы, а потом изнурительной тряски по замерзшим глыбам грязи) открытие санного пути, превращается в «триумф по ничтожному поводу»;

– картина военных действий – смертельное игрище, иррациональное в своей странной праздничности, заражающее ужасом и азартом («Делибаш») – в «науськивание» противников друг на друга, «подыгрывание и нашим и вашим»;

– щемящее и мужественное приветствие друзьям («Бог помочь вам, друзья мои»), где бы они ни были – на разных поприщах «царской службы» или «в мрачных пропастях земли», – в равную любовь к гонимым и гонителям (хотя автору известно, что среди гонителей не было у Пушкина «друзей»);

– проникнутое ужасом, почти остолбенелое созерцание молодого «кромешника», как ни в чем не бывало скачущего «на свиданье» по трупам людей, им недавно казненных, да еще весело подбадривающего устрашенного коня («Какая ночь! Мороз трескучий»), – зрелище лишенной всех покровов зияющей витальной бездны, которое не менее страшно, чем – там же – «труп, разрубленный сразмаха», – все это превращается в симпатию автора к «славному опричнику»...

(И «любовь» к опричнику, и «любовь» к гонителям призваны в книге показать, что, мол, «чрезмерная» объективность Пушкина заставляет его «любить негодяев». Это еще один «моральный момент» в книге о Пушкине, и снова он возникает исключительно в связи с автором, для выгоды автора, – который, конечно же, негодяев не любит, как всякий порядочный человек.)

Приведенные примеры – примеры лишения пушкинских текстов пушкинского смысла, отчуждения их от автора. То же делается и на более высоких уровнях, в применении к вопро сам, при извращенном понимании которых мы Пушкина в определенном смысле лишаемся. Подмены производятся так, что их впору приравнять к подтасовке дат и фальсификации цитат. Это касается и упорно приписываемой Пушкину мешанины из понятий Судьбы, Рока и Промысла (Провидения), хотя Пушкин (и автор книги) прекрасно знает, что языческий Рок и христианское Провидение – вещи разные; и не раз уже поминавшейся звонкой околесицы по поводу пресловутой «пустоты» Пушкина, хотя в двух шагах рядом, в «Пророке», Пушкин русским языком объясняет происхождение, природу и назначение этой своей «пустоты»: «Исполнись волею Моей», – уподобляя тем самым подобную «пустоту» евангельской «нищете духа», о чем писал Вл. Соловьев (думаю, автор и без него это знает). Что касается образа Пушкина-вампира, с его «руководящей идеей» «неиссякаемого мертвеца», «конденсированной смерти», – центрального, на мой взгляд, элемента концепции, – то тут совершается то, что я бы назвал художественным подлогом, когда не утверждение или взгляд Пушкина, а само его художественное мышление фальсифицируется в духе самого оголтелого позитивизма.

«Тень Димитрия царствует в трагедии от начала до конца... доказывать это значило бы переписать трагедию», – писал Иван Киреевский, и здесь – начало понимания всей философско-религиозной структуры «Бориса Годунова»; Киреевский нащупал ее пульс. «Тень» царевича – и в самом деле живая сила, действующая в сознании героев. Но автор, зная, вроде вересаевского фельдшера, что «никакого пульса нет», внушает: какая там «тень» – труп! И начинается: трупы, высасывание крови и прочая бесовщина, от которой довольно скоро начинает мутить. В одном месте и вовсе отшатываешься, как от чего-то совсем уж тошнотворного:

 

Качающаяся, как грузик, царевна...

 

Сказка, детство, колыбель, «...во тьме печальной Гроб качается хрустальный, И в хрустальном гробе том Спит царевна вечным сном»... как грузик...

Как говорится: это ж додуматься надо.

Словно под взглядом Медузы, вся «музыка» пушкинского художественного мира подвергается «разъятию» – «как труп». «Трупная», вампирическая образность, этот главный шарнир, на котором вертится концепция пушкинской «пустоты», – на самом-то деле есть применение и обнаружение метода А. Терца, при помощи которого из поэта высасываются его божественные тексты, производится отчуждение от Пушкина его «души» вместе с «заветной лирой», а на него самого, пока он, устраненный, лежит как пустая оболочка («Стоит идол, глазами хлопает»), с больной головы на здоровую, сваливается именно то, что с ним, Пушкиным, сделал Абрам Терц: «рассек пополам, на Поэта и человека, и, отдав преимущества первому, оставил человека ни с чем».

Поистине – «Как труп в пустыне я лежал». В самом деле, операция, которая проделывается в книге с Пушкиным, воспроизводит то, что происходит с героем «Пророка» («рассек мечом» – «рассек пополам», «отверзлись вещие зеницы» – «глазами хлопает» и пр.), но, разумеется, с обратной целью: с заменой Бога – Стихией, «воли» Бога – «пустотой», результата в целом – на противоположный: автор книги отнимает у поэта все, что дал серафим. В итоге от Пушкина остаются лишь тексты, которые гораздо удобнее любить отдельно от него: как объект моего изучения, моего толкования, моих остроумных манипуляций. Любви к Пушкину здесь нет; то, что автор принимает за любовь, есть чувство извращенное, замыкающееся на «я», в частности «творческое я», Станиславский называл это – любить себя в искусстве. И эта любовь воплощена у автора виртуозно. Употребив предмет под названием Пушкин для своих надобностей, книга торжествует, в ее стремительности, несколько хмельной вдохновенности, проворстве, ощущении моря по колено есть что-то праздничное, бодро-мускулистое; говоря по-терцевски, она «лоснится», насосавшись Пушкина, как вурдалак. Она живет за счет Пушкина. Нельзя не верить, что автор «спасался Пушкиным», это правда, и ничего удивительного в ней нет, Пушкиным многие спасались, – но у этой правды есть не только одна, красивая сторона. Одно дело – спасаться кем-то, и совсем другое – спасаться за счет кого-то, а ведь здесь все обстоит именно так, здесь захребетничество и вампиризм – и не как у сконструированного А. Терцем Пушкина, а «в натуре».

Мне очень не хотелось переводить этот разговор в человеческий, так сказать, план, но никуда не денешься, и от человеческого плана, суда человеческих ощущений книга никуда уйти не может, она написана в таком плане, и по-настоящему ее судить можно именно по человеческим законам, ею самой над собою признанным, хотел автор этого лично или не хотел; не по научным же! и спасаться – не научная ведь задача, человеческая. Так вот, есть качество, о котором не говорили в нашем профессиональном собрании, видимо, считая это неуместным в научном разговоре, а именно: при всем литературном таланте и интеллектуальном блеске есть в книге очевидная человеческая непривлекательность. Книга не оставляет света в душе. И не почему-нибудь, а потому, что на ее методе, на ее средствах, а значит, и на ее цели, лежит печать морального изъяна.

Дело ведь отнюдь не только в Пушкине, дело еще и в людях – не одни же мы с вами на свете, в конце концов, и книги пишутся для людей, а не для обсуждений за «круглыми столами». В «популярном пятне», каким, по мнению автора книги, является Пушкин в «мнении народном», замечательно совмещены два качества: Пушкин как живой человек и Пушкин как своего рода человеческий идеал, народная святыня, и это понятно: идеал и святыня всегда связаны с кем-то, а не с чем-то, с жизнью, а не с идеей. А. Терц очень тонко чувствует, что со святыней Пушкина сделать ничего нельзя, если не трогать Пушкина-человека. Оставляя Пушкину только причастность к Стихии, только Искусство, лишая его всего человеческого, он мог бы, кажется, успешно разделаться и с человеком, и со святыней. Но достиг иного: создал яркую книгу, не дающую света человеческой душе, и иначе, думаю, быть не могло.

Не первый раз слышу, что книга служит десакрализации Пушкина, является противоядием от недуга его обожествления. Такое обожествление, как и всякое идолопоклонство, отвратительно, вредно и греховно, это правда. Одного только я не могу понять: как можно бороться с идолопоклонством «в одной отдельно взятой» области – связанной ли с Пушкиным или с чем другим? Идолопоклонством была пронизана несколько десятков лет и пронизана до сих пор вся наша жизнь; идолопоклонство стало, можно сказать, официальной религией, заменившей религию христианскую; создан тип идолопоклоннического сознания, в котором Бог заменен человеком, идеей, чем угодно; наивно думать, что «борьба с обожествлением Пушкина» может привести к успеху, пока такой тип сознания существует, – это та самая политика латания дыр, которая признана несостоятельной и в более близких к повседневности сферах. И вряд ли в такой «борьбе» может помочь книжка, полная талантливо сказанной неправды и циничного неуважения к чужой любви.

Сегодняшнее обсуждение вышло очень интересным – в нем участвовали неординарные люди. И все же я, как заинтересованный слушатель, отдавая должное содержательности, тонкости и глубине мыслей участников, испытываю некоторую неудовлетворенность. Прежде всего – я не услышал ничего такого, что заставило бы меня сказать себе: «Нет, ты совсем не прав, эта книга не такова, как ты думаешь, в ней есть такая-то и такая-то правда». Я имею в виду не частные «правды» в смысле «наблюдений» и пр., а правду в собственном смысле, правду общенужную, общеважную, ту, ради которой и существует настоящая литература и которой никто в книге не нашел.

Заслуживает внимания то, как книга была принята на Западе и у нас – притом в кругах не только литературных и окололитературных, но и среди просто читателей, которые в основном оскорблены. Легче всего списать это на «темноту» и тому подобное, но – и недостойно это, и несерьезно, и Пушкин не для одних критиков и литературоведов писал. А ведь читательская реакция чрезвычайно важна и может многому нас научить. А представьте себе: прочел человек эту книжку – и поверил! Поверил, что Пушкин пуст, что «Евгений Онегин» – роман ни о чем, что никакой «тени» нет, а есть только «мертвое тело», что Пушкин равно любил своих друзей и их тюремщиков... Если поверит в это какой-нибудь мальчик или девочка? Или – много мальчиков и девочек? Написанное ярко, талантливо, – какие семена посеет это в их душах? Или нам это безразлично? Неужели проблема Пушкина из общенациональной стала цеховой проблемой? Но так ведь никогда еще не было, – и реакция читателей должна нам, специалистам, об этом напомнить.

Меня смущает спокойное отношение некоторых моих коллег к тому мощному слою неправды (которую называют то свежестью, то оригинальностью, то эпатажем, то ересью, – да чем угодно назови, неправда есть неправда), который есть в этой книге и который не просто представляет собой неверную «информацию», но учит лукаво мыслить. Не видят, что ли, они этой неправды? или верят? или считают, что среди специалистов это в порядке вещей: одной правды на всех не хватает, «правд» много, какая нравится, ту и бери, – и что в этом и состоит освобождение от догм, стереотипов и легенд, очищение души от предрассудков и научная объективность?

Грустные мысли приходят в голову. Русская литература никогда не существовала, не писалась «для себя» или узкого круга, – она всегда была обращена к людям и сознавала свою ответственность перед людьми, помня, что соблазнить хотя бы одного «из малых сих» есть тягчайший грех. Русская литература – та, что делает честь России, – знала, что слово – священно, что в слове – вся полнота мира и вся полнота правды, одной на весь мир. За семьдесят лет произошел страшный поворот в судьбах слова: оно в глазах людей потеряло свою священность, свою связь с правдой, праздность и лживость внедрились в слово, как клещ, в области слова происходит разврат, со словом обращаются не так, как подобает обращаться с вещью священной, забывая, что за каждое слово надо будет дать ответ.

Книга, о которой мы сегодня говорили, примечательна не сама по себе, а, по-моему, как яркое свидетельство об этом повороте, ибо она, эта книга, коснулась сердца русской культуры. Ее метод, мистифицирующий, подменяющий и лукавый, ее скользкое слово, ее внутренняя полутьма и ущербность человеческой сути, неуважение к человеку – все это (вместе с теми отдельными немалыми достоинствами, которые, быть может, сослужат службу отдельным специалистам по Пушкину), все это падает сегодня на почву, засоренную и отравленную бескультурьем, невежеством, неуважением к человеческой личности и жизни, неверием и поруганием святынь, кризисом нравственности, обесценением слова и равнодушием к различию между правдой и ложью. Это – наша книга, она вовсе не «антисоветская», как говорил здесь кто-то, а плоть от плоти советской литературы – не всей, но известного ее разряда, порвавшего или сильно надорвавшего связи с русской литературой сравнительно недавнего прошлого, сохранившего часть их лишь, пожалуй, через «проклятье заветов священных», «поругание счастия» и прочие «пурпурово-серые» прелести начала XX века. Вернется ли наша культура, наша литература «обратно», сможет ли восстановить сердечную связь с «родным пепелищем» русской культуры, с ее словом? Или мы уже необратимо – другого языка, другого исповедания?

1990

Поэт и толпа

 

В журналистике и публицистике, как печатной, так звучащей, наблюдается любопытное явление: индекс цитирования Пушкина, частота ссылок на него, заметно сократившись применительно к области внутрикультурной, ощутимо возросли в сфере насущных проблем жизни; из русских классиков здесь, пожалуй, никто не поминается и не цитируется так часто, как Пушкин, – порой в ранге безымянной народной мудрости. Было что-то наивно-символическое в призыве одного депутата к российскому президенту: придя домой, перечитать «Бориса Годунова». Пушкин выступает в привычной для народного сознания сверххудожественной роли. И теперь, когда никто уже не наводит на наши отношения с поэтом официального глянца, когда государству не до Пушкина, вообще не до культуры, об этих отношениях можно судить без внешних помех.

На первых, однако, порах освобожденная от присмотра напряженная актуальность этих отношений проявилась весьма неприглядно, – но с тем культурным и нравственным багажом, что мы нажили в XX веке, иначе, пожалуй, и быть не могло. Я имею в виду то, что в числе первых детонаторов нынешней жестокой идеологической междоусобицы была журнальная публикация отрывка из книги о Пушкине[118].

Правда, междоусобица и без того оказалась неизбежна – это так; и «Прогулки с Пушкиным» необходимо было напечатать; но не так. Осуществленная с той самовлюбленной бестактностью (по отношению и к полуторавековой культурной традиции, и к простому народному чувству), – которая в духе самой книги, продолжающей, на мой взгляд, самые разрушительные традиции культуры начала века, – эта акция массового журнала повлекла не только безобразный и опять-таки морально разрушительный скандал в среде литераторов; она была болезненным ударом по национальному культурному достоинству и потому вызвала широкую (нарочито игнорированную) ответную реакцию читателей, почувствовавших себя оскорбленными, и породила – уже тогда, в пору не иссякшей еще эйфории «гласности», – нараставшее впоследствии недоверие к «свободной», «демократической» прессе, сомнение в ее культурном и моральном авторитете. Все это вместе, повторяю, выглядело крайне уродливо, что усугублялось очевидным присутствием идеологических спекуляций. Но ведь спекуляции возможны лишь там, где насущность ценности равна ее подлинности.

В итоге подтвердилось, что Пушкин по сию пору одна из самых горячих точек нашей душевной жизни, своего рода солнечное сплетение русской культуры.

В начале этой книги уже говорилось, что гоголевское пророчество о Пушкине как «русском человеке в его развитии», «через двести лет», пало на наше время – время кризиса, смятения и необходимости ответственного выбора. Здесь надо добавить, что в словах Гоголя оказалось зеркально повернутым, опрокинутым в будущее (то есть в наше настоящее) известное пушкинское: «История народа принадлежит Поэту» (XIII, 145); они требуют от «русского человека» взглянуть на себя – «через двести лет», то есть сегодня, – глазами Пушкина.

Попытавшись сделать это, мы обязательно столкнемся с самым, может быть, пророчественным из сравнительно немногих сверхсюжетов Пушкина, который я назову сюжетом исполнения желаний. Приближаясь к названному Гоголем сроку, мы увидим себя и в «Сказке о рыбаке и рыбке», и в «Пиковой даме», и в «Медном всаднике», и в «Сказке о золотом петушке», и в иных вариантах названного сверхсюжета, смысл которого прост: что заслужили, то и получили. И, конечно, мы увидим себя в качестве делателей, жертв и продукта эпохи, по отношению к которой пушкинская трагедия о Смутном времени является своего рода предварительным конспектом.

Безмолвствование народа в финале «Бориса Годунова» – как известно, вовсе не отражение исторической реальности, Пушкин шел к этому финалу долгим и непростым путем, это финал не исторического, а пророческого рода, русский человек тут у Пушкина не в наличном историческом состоянии изображаемой эпохи, а – «в его развитии», как сказал бы Гоголь (тоже будто заимствовавший формулировку у Пушкина: «Что развивается в трагедии? какая цель ее? Человек и народ...» – XI, 419). В пушкинском финале есть «цель», относящаяся к русскому «человеку и народу». В нем тоже своего рода указание: взглянуть на себя, увидеть, что желания исполняются всегда – по заслугам и по вере; увидеть, ужаснуться и тем обрести надежду на развитие.

Иначе – финал утверждает безнадежную бессмысленность русской истории и жизни русского человека; но тогда «Борис Годунов» принадлежит какому-то другому писателю.

Ниже сделана попытка взглянуть, с помощью Пушкина, на наше «развитие» в один из моментов, близких к указанному Гоголем сроку. Речь в первую очередь пойдет о том, у кого в этом развитии центральная роль и с кого главный спрос; о человеке культуры, которого я условно назвал в заглавии поэтом.

 

Из пушкинских реминисценций чаще других мелькает на печатных страницах и в эфире словосочетание пир во время чумы. Уже одно это побуждает внимательнее вглядеться в пушкинскую трагедию.

Вглядевшись, мы обнаружим, что трагическая ситуация, имеющая место на сцене, состоит не в самой чуме, не в эпидемии, не в надвигающейся смерти: ни того, ни другого в сюжете нет, никто не болеет и не умирает, поминаемый вначале Джаксон умер до того, как действие началось; «телега, наполненная мертвыми телами», проезжает и исчезает, никого из присутствующих на ней не увозят. То же, что происходит на сцене, состоит в поведении действующих лиц, совершивших совместное и согласное духовное отступничество. «Я заклинаю вас святою кровью Спасителя, распятого за нас», – взывает Священник, но это ни на кого не производит никакого впечатления, хотя действие происходит в христианской стране. Священник напоминает Вальсингаму о матери, умершей всего три недели назад, но даже память о матери ставится героем ни во что.

Среди падших женщин и не имеющих имен «молодых людей», пирующих на улице посреди страдающего города и страдающих сограждан, Вальсингам – человек особый, человек другого мира, других повадок, иного полета; потому-то он у них и председатель, лидер, потому и выполняет миссию «идеолога» их пира – выполняет на таком уровне, который им не вполне даже понятен и тем более лестен. Венец миссии Председателя – гимн Чуме. Возникает он замечательным образом:

 

...Я написал его

Прошедшей ночью, как расстались мы.

Мне странная нашла охота к рифмам

Впервые в жизни.

 

Ночью, внезапно, странно. Почти как у пушкинского Моцарта: «Намедни ночью Бессонница моя меня томила, И в голову пришли мне две, три мысли. Сегодня их я набросал». Но у Моцарта это не странно и не «впервые». А тут... человек никогда в жизни не писал стихов – и вдруг нечто сокрушительно гениальное: как у Моцарта, как у Пушкина; может быть, даже лучше, чем у Пушкина, – как у... Татьяны. Пушкин тут был бы вправе вспомнить ее письмо, ошеломившее его: «Кто ей внушал?.. Я не могу понять»[119]. Вопрос оправданный: девочка вдруг стала гениальна. Как Вальсингам. Но ему-то «кто... внушал»?

«Как! Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала вашей собственностью... Удивительно, удивительно!» – говорит Чарский Импровизатору («Египетские ночи»). На что тот резонно отвечает: «Всякий талант неизъясним». В самом деле, ситуация «гения одной ночи», как и феномен импровизации, это частные случаи, особые разновидности вдохновения (которое и прирожденных поэтов посещает не каждый день). Но в большом контексте Пушкина проблема вдохновения непростая. Вдохновение может быть «признак Бога» (как в «Разговоре книгопродавца с поэтом», 1824; когда, кстати, само-то существование Бога было для Пушкина под вопросом), но «слезы вдохновенья» могут посещать и тогда, когда созерцаешь «двух бесов изображенья» (стихотворение «В начале жизни школу помню я...» – написано в ту же осень 1830 года, что и «Пир во время чумы»)[120].

Удивительно, что к этой непростой проблеме подходит вплотную именно Татьяна в своем письме: весь свой сердечный ум автор отдает здесь ей, и она, вдохновленная любовью к Онегину, просто, прямо и трезво спрашивает о природе этого своего вдохновения:

 

Кто ты, мой ангел ли хранитель,

Или коварный искуситель:

Мои сомненья разреши.

 

Вопрос этот для нее – страшный; и все же она не боится ни вопрошать, ни решать («Но так и быть...»), – она ничего не боится: все письмо ее – на которое Пушкин смотрит явно снизу вверх, с той завистью, что когда-то была описана им в стихотворении «Безверие», – все это письмо, пронизанное мотивами простой и чистой веры в Бога, есть акт веры, пламенной и чистой, в человека, которого она полюбила. В этом, и ни в чем ином, неотразимая, непобедимая поэтическая мощь письма, разгадка того, почему сии стихи, как выразился один критик, жгут страницы. В этой импровизации (а письмо – конечно, импровизация) вдохновение поистине – «признак Бога».

Гимн Чуме – тоже импровизация. И тоже непостижимо, нечеловечески гениальная. Все пламенные уподобления, примененные Цветаевой к пафосу гимна в статье «Пушкин и Пугачев», можно возвести в квадрат, и преувеличения не будет. Цве таева права: в Чуме, этом образе гибели, воспеваемой в гимне, есть и «мятеж», «и метель, и ледоход, и землетрясение, и пожар, и столько еще, не перечисленного Пушкиным!» Но Пушкин – устами Председателя пира – «перечислял» еще и другое: и «отчаянье», и страх («Воспоминаньем страшным...»), и «сознанье беззаконья», и «ужас... мертвой пустоты», и «новость сих бешеных веселий», и «благодатный яд» отравленной кощунством «чаши», и «ласки... погибшего... созданья»...

Об этом у Цветаевой ни слова; но ведь все это есть в гимне – иначе бы и гимна не было. Нет в нем только одного. Нет веры, нет любви. Письмо Татьяны – акт веры, облагородившей ту грозную страсть, которая сотрясает ее в третьей главе; веры, которая из страсти сотворила высокую любовь, – чему явно завидует Пушкин. Гимн Вальсингама – акт безверия, породившего страсть (страх) смерти, «ужас», «отчаянье», «сознанье беззаконья».

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...