Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Введение в художественный мир Пушкина 27 глава

Знает ли она, что цитирует «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова»?

Ставрогин ведь тоже предсказан Пушкиным – и не только в «Пире во время чумы»: он есть ступень деградации человека онегинского типа.

Все поняли, что роман «Бесы» содержит пророческий анализ предпосылок катастрофы, постигшей Россию в XX веке; од нако мы еще не вполне отдаем себе отчет в том, что предпосылки эти в концентрированном, свернутом, как пружина (и потому не очень явном на узкофилологический взгляд), виде содержатся уже в пушкинской картине мира, частью которого является судьба «русского человека в его развитии». Они предусмотрены так точно, что порой кажется, будто история послушно воплощала эту картину, перенося ее элементы в жизнь в качестве фактов культуры, исторических событий и человеческих судеб.

Предусмотрено у Пушкина даже то, что произошло с Блоком после «Двенадцати», к концу жизни, – предусмотрено в финале «Пира во время чумы», когда Вальсингам покидает пир и «остается погружен в глубокую задумчивость».

 

Отношение Блока к «Двенадцати» незадолго до кончины – если больше верить Андрею Белому, чем К. Федину и Е. Книпович, – в чем-то сходно с тем, что испытывал Пушкин при воспоминании о «Гавриилиаде». А последнее (или одно из последних) стихотворение – наверное, самое тихое, что есть у Блока:

 

Вот зачем, в часы заката

Уходя в ночную тьму,

С белой площади Сената

Тихо кланяюсь ему.

 

(«Пушкинскому Дому»)

 

В этих строках – те же цвета, что в «Двенадцати» («Черный вечер. Белый снег». «Винтовок черные ремни», «Черная злоба», «В очи бьется Красный флаг» и пр.): но красный – не флаг и не бубновый туз, а закат; но черный исчез с переднего плана, перестал главенствовать, – и все стихотворение, полное и грусти, и тихого мажора, последними своими строками делается белым; и вместо «величавого рева» мы слышим тишину, «глубокую задумчивость» уходящего поэта.

Заметим, что нечто подобное было ведь у Пушкина: его ответ митрополиту Московскому Филарету («В часы забав иль праздной скуки...»), в котором поэт приносит покаяние за стихотворение «Дар напрасный, дар случайный...».

Что-то столь же смиренное говорит, обращаясь к Пушкину, Блок.

В тихом стихотворном увещании («Не напрасно, не случайно») московского святителя автор стихотворения «Дар напрасный, дар случайный...» внял «неба содроганье»; через несколько месяцев им будет написана трагедия «Пир во время чумы», где решающим моментом является диалог отступника веры со священником.

«Не твоих ли звуков сладость Вдохновляла в те года? Не твоя ли, Пушкин, радость Окрыляла нас тогда?» – писал Блок. Он хорошо слышал в Пушкине «звуков сладость» и музыку «тайной свободы». Но он не услышал в художественном мире Пушкина «неба содроганья», не внял пушкинским предостережениям. Он внял «музыке Революции», пропел свой гимн ее «величавому реву», а потом взглянул в лицо стихии, издававшей этот рев, – и умер.

Он умер, говорит где-то Ходасевич, не от старости или болезни, – он умер от смерти.

Такая смерть была частью биографии той культуры, которая устами Блока, и не только его, пропела гимн Чуме нашего столетия.

Пушкин, прошедший «великолепный мрак чужого сада» европейского Просвещения и преодолевший искусы романтизма, слышал, куда тянет культуру послепетровского времени; он предсказал – в том числе в своей трагедии – неизбежности, подстерегавшие на таком пути. Ответить на пушкинские предостережения мог только великий поэт, и таким был Блок. Он лучше всех мог услышать Пушкина – ибо обладал трагическим и пророческим даром. Но тяготения Блока и его культуры были иные. Гений Пушкина создал произведение-диалог, а культура Блока и Цветаевой восприняла из него лишь один монолог – гимн Чуме. Пушкин произносил предостережения, а культура начала века расслышала в них призыв. Трагедия этой культуры состояла в том, что если Пушкин умел и учился различать духов, то культура начала века считала это занятие наивным и устарелым, недостойным своих «бледных со взором горящим» (Брюсов) творцов.

Ведь и тихое «покаяние» Блока, при всей значительности и чистоте этого поэтического поступка, адресовано, в сущности, неизвестно кому. Пушкин в своем стихотворном ответе митрополиту Филарету обращался (это понятно из текста) через святителя к Богу; с Которым у него произошла встреча в «Пророке», обращался лично. Но к кому лично обращался в стихотворении Блок? К Пушкину? Да; но – отбросим лукавство метафор – ведь не к Пушкину, а к «сладости звуков», «радости», «тайной свободе», – к явлению культуры. Но возможно ли личное в полном смысле слова обращение к явлению, пусть самому замечательному?

И вот свои предсмертные, полные чистого душевного порыва стихи, свой последний тихий поклон великий поэт адресует «реальному» объекту – «Пушкинскому Дому в Академии Наук», почтенному учреждению, где хранятся драгоценные рукописи и изучаются великие традиции культуры. В этом есть что-то почти детски трогательное – но, воля ваша, это напоминает мне и отчаянное предложение, сделанное героем А. Вампилова жене: давай обвенчаемся в Планетарии.

Личное обращение, но уже совсем иное, прозвучало из уст Блока в адрес тех, чьему делу он так истово послужил в своей поэме, кого поэтому тем яростнее возненавидел и в своей речи «О назначении поэта» заклеймил пушкинским словом чернь: «Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу...»[127]

Блок в своей речи говорил о «предсмертных вздохах» пушкинской эпохи. Вздохом было и его стихотворение «Пушкинскому Дому». Сама же речь о Пушкине – другое. Ее отчаянные и грозные заклинания – это, скорее, вопль, вроде «Ужо тебе!» бедного Евгения.

С личными словами веры, надежды, покаяния, мольбы Блоку – как и большей части той культуры, гением которой он был, – обратиться было не к кому: каждому дается по его вере.

 

* * *

 

Изведав лично бездну проблемы «поэт и толпа» (или «чернь и культура»), Блок (как показывает, в частности, его пушкинская речь) в конце концов ужаснулся за судьбу культуры.

И все же она не погибла, не выродилась, не направилась вся теми руслами, по которым ее стали направлять уже при жизни Блока. В своей лучшей части она (я намеренно касаюсь только подцензурной литературы советского периода) продолжала – в условиях, когда чернь требовала «услужения» ей, – старую, Пушкиным окончательно утвержденную традицию служения, как она его понимала. И если она честно понимала его как служение народу, отечеству, даже коммунистической мечте, то большой талант купно с честностью даже и в самые страшные годы порой создавал нечто похожее на чудо – например, бессмертного «Василия Теркина», или «Голубую чашку», или сказы Бажова (не говоря уж о «Днях Турбиных», Платонове и многом другом). Во всем своем беспримерном унижении – а может быть, отчасти даже и в силу унижения, сменившего гордыню «серебряного» века, – она непостижимым образом умудрялась сохранять черты преемственности величия, затем нараставшие и крепнувшие начиная с конца 50-х годов и ярче всего воплотившиеся в «деревенской» литературе (не только в ней); и никто кроме тех, кто не изжил еще комплекса выпущенного из загона раба или чей «духовный» багаж ограничивается высшим образованием, не смеет отрицать, что русская литература советского периода оставалась, не только в лучших, но подчас и просто в честных произведениях, по меньшей мере одной из человечнейших культур мира.

Решающую роль (помимо объективной духовной генетики) сыграли тут оглядка и опора на авторитет, опыт и традиции литературы, отцом которой был Пушкин. Одной из роковых ошибок большевиков, может быть, величайшей из них, было то, что они не вняли пролеткультовским призывам, не стерли с лица земли русскую классику XIX века, не истребили память о ней (что это было возможно, показывает пример истребления Достоевского), ведь она спасла русскую культуру – в известной мере и Россию – в XX веке.

Но отсюда следует и то, что заслуги подцензурной литературы советского периода были в первую очередь наследственными – как артистократизм, который русские князья и графини сохраняли, работая в эмиграции таксистами и посудомойками. А на одной наследственности далеко не уедешь, когда-то должно начаться и вырождение. Да, русская классика спасала, – но ее художественные традиции и нравственные ценности усваивались, как правило, за вычетом той духовной основы, какою было для русской классики православное христианство. Питаясь желудями, не помнили, а часто и не знали, откуда они взялись.

Если говорить о каком-то собственном духовном векторе «либеральной» части культуры второй половины века, то он, за немногими исключениями, был направлен не вверх, как, скажем, у летописца Пимена, и не вниз, как, скажем, у Вальсингама, а словно бы куда-то вбок – в сторону того, что с недавних пор уже безбоязненно называют «общечеловеческими ценностями». Эта мутная категория (навеянная, припоминается, Марксом), неопределенностью своей сходная с каким-нибудь флогистоном, выдуманным когда-то для объяснения природы огня, в пору запретов маскировалась различными псевдонимами и в таком качестве маскировала, в свою очередь, самые разные ценностные представления – от умеренно-диссидентских до сдержанно-религиозных. Это было нетрудно в силу условности и безопорности самой категории и совершенно отвечало безопорности и скудости распространенных понятий о «духовных ценностях» вообще: под таковыми люди культуры сплошь и рядом чистосердечно и упорно разумели ценности, прежде всего, эстетические и интеллектуальные, – но, конечно же, и социальные, и главным образом свободу: ценность ценностей и предел мечтаний.

И вот грянула свобода; и – «Вот эвхаристия другая» – случилось «другое» чудо: на этот раз напоминающее то ли «Портрет Дориана Грея», то ли известную русскую сказку. Едва успевшая расцвесть Василиса Премудрая во мгновение ока превратилась в одну из своих сестер, у которых вместо слов изо рта извергались жабы и змеи. Произошла духовная катастрофа: вся система ценностей христианской нации была отменена во имя свободы как одной-единственной ценности, которая, оставшись одна, повиснув в пустоте, немедленно обернулась чудовищем, на овечьей шкуре которого написано: «разрешено все, что не запрещено», – и в результате возникло уголовное государство. В сфере же культуры свобода, понятая как позволение болтать все что угодно, как санкция на словоблудие, оказалась Молохом, в жертву которому принесено решительно все, от личной морали до благополучия Отечества. Пробуждать «добрые чувства» стало немодным и почти неприличным, ибо «тоталитарным»; «добрым чувствам» отвели, на почтительном расстоянии, место, получившее наименование ретро. А «мастера культуры» под знаменем или, точнее, «с веселым призраком свободы», толкаясь, ринулись делать все то, против чего предостерегал Пушкин, – «...потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое», и «превращать... божественный нектар в любострастный, воспалительный состав», – то есть воплощать мечту Петруши Верховенского: «...одно или два поколения разврата теперь необходимо...».

Памятуя, что выше «в паре» с цитатой из Петруши приведена цитата из дневника Блока («...требуется длинный ряд антиморальный...»), вернемся в начало века.

Автор «Пира во время чумы» знал из своего опыта, что тень Чумы уже коснулась русской культуры. В начале нашего века это была уже не тень, а эпидемия. Я заранее согласен с тем, кто напомнит мне о гениях и драгоценных открытиях литературы «серебряного» века (который сегодня стал у нас драгоценнее «золотого»), я с готовностью и радостью подтвержу, что он прав; но и оппонент не должен, по совести, отрицать, что Блок, истинный и трагический гений эпохи, наиболее полно выразивший ее, выразил (и не один он) именно то, что являлось главным духовным вектором ее культуры: «проклятье заветов», «попиранье святынь», «поругание счастия», осознанное поклонение «и Господу, и Дьяволу» (Брюсов). Все это, под знаменем духовной свободы, перекрывая подлинно духовные тенденции, в том числе работу русской религиозной философии (но порой и ее заражая «благодатным ядом»), становилось своего рода специальностью «человеков-артистов»[128], млевших в объятиях Ницше и Вагнера (так – из огня да в полымя – расплачивалась обезбоживающаяся русская мысль за то благотворное влияние немецкой философии, которое, как писал Пушкин – XI, 248, – в прошлом веке спасло нашу молодежь от «холодного скептицизма» философии французской). Все это объединялось пафосом антиправославия, антихристианства – то откровенно агрессивного, то изысканного, искавшего способов гармонично сочетать Христа с Дионисом, то стремившегося реформировать «архаическое» православие в плане наступающей «эры Духа»; и все это, будучи падением, принятым за свободный полет (Н. Коржавин, «Игра с дьяволом»), гимном Чуме, слепой стихии, расчищало «духовные» пути буйству стихии социальной.

Пафос разрушения, переполняющий поэму «Двенадцать», был тем, что объединяло блестящую, артистическую, рафинированную культуру с террористами в пенсне, со шпаной в пулеметных лентах, с чиновниками в сапожищах. «...Не живи настоящим, – призывал Брюсов «юношу бледного со взором горящим». – Только грядущее – область поэта»: совершенно большевистский призыв.

Пафос разрушения объединял – но и разделял. Ибо довершать дело разрушения «старого мира» и строить «новый» должен был кто-то один: «Строить мы будем, мы, одни мы!» (П. Верховенский). И тонкая, рафинированная, артистическая культура была растоптана теми самыми сапогами, расстреляна из тех самых «винтовочек стальных», выгнана на чужбину, загнана в лагеря и в петли – если не из «крепкого шелкового снурка», что у Ставрогина, так из простой пеньковой веревки для белья. Вообще самоубийство есть, пожалуй, наиболее выразительный образ того итога, той смерти «от смерти», к которому ведет русского человека культуры неразличение духов и попиранье святынь, – и тем вернее ведет, чем подлиннее и масштабнее его дар, чем очевиднее «высокое предназначение». В трагической судьбе этой культуры в очередной раз реализовался пушкинский сюжет «исполнения желаний». Не глядел бы Петруша Верховенский «из угла» на Ставрогина – не пришло бы ему ничего в голову...

В то же время – страшно сказать – катастрофа этой культуры была, может быть, жертвой, спасительной для культуры последующей, которая должна была, в какой-то степени минуя опыт «игры с дьяволом», обращаться в поисках опоры и преемственности напрямую к традициям классики XIX века с ее системой ценностей, генетически связанной с православием – вместилищем и источником загадочной для всего мира «духовности» русской культуры. Что же касается судьбы самого православия, то – лучше уж прямое гонение на веру, чем тонкое разрушение и разложение ее со стороны артистической и блестящей культуры.

Все это я веду вот к чему. Нынешнее время наводит на мысль, что «игра с дьяволом» возобновилась чуть ли не с самого того места, на котором прервала ее воспетая ею же Чума. Словно внутри культуры проснулось – или разморозилось, как знаменитые замерзшие слова, – что-то такое, что немедленно потребовало «излиться наконец свободным проявленьем»: что-то мучительно недоизлитое, недосказанное, недопетое – тот самый гимн разрушения с его проклятьем заветов, попираньем святынь и пр., со стремлением объединить «Господа и Дьявола», упразднить границы между благом и грехом: «Свобода, свобода, Эх, эх...»

Не случайны настойчивые атаки, которым то и дело подвергаются: традиционное русское понимание культуры как служения добру и правде; «литературоцентризм», то есть первенство слова, доверие к слову в русской культуре; «великая русская литература» (иронические кавычки); в главном и конечном счете атакуется опять-таки православие – и притом вовсе не в силу его вероисповедного содержания (оно атакующих не интересует), а просто в силу того, что это твердая система ценностей. Впрочем, один теоретик постмодернизма ставит вопрос о Православии не агрессивно: объявив представляемое им направление итогом и венцом культуры, теоретик обосновывает это тем, что постмодернизм упраздняет всякую систему ценностей: он универсален и может включить в себя все на свете – в том числе, если угодно, и Православие.

Что-то вроде сказки про белого бычка: мы имеем дело не с чем иным, как с неумышленной пародией на отношения поэмы «Двенадцать» с «включаемым» в нее Иисусом Христом. Казус этот, может быть, и забавен, но – «Боже, как грустна наша Россия!»

Смешно и стыдно видеть, как нынешние «мастера культуры», и не только молодые, но порой и довольно-таки убеленные, носятся с этой безграмотной, плебейской идеей насчет того, что хватит, мол, литературе (культуре) служить чему-то, что, мол, «свобода, свобода!..». И так же горько, что внутри культуры столь слабо противостояние этому «верховенству», этому рабству навыворот. Помня о подвиге «деревенской», «почвеннической» литературы, можно, кажется, было бы ожидать достойного ответа с этой стороны, – но его (если не считать публицистических и иных выкриков) почти не слышно. Потому, думаю, не слышно, что для этой славной, сердечной, благородной, героической литературы главной опорой была – именно прежде всего, а порой и исключительно – почва. Да, без почвы русскому человеку и русской культуре нельзя; но почва, бывает колеблется под ногами, – тут и классика не поможет. Остается то, что когда-то советовал Пушкину Чаадаев: «Возопите к небу – оно отзовется». Но вот с этим-то у нас большие сложности. Слишком многие у нас убеждены, что вера вообще – а православная по преимуществу – тоже идеология, только другая. Но тоже тоталитарная. Разница лишь в том, что одним это не нравится, а другим очень подходит. Мы ведь научены верить в идеи. Но это все равно что венчаться в Планетарии.

 

«Цель художества есть идеал...», – писал Пушкин; и культура в России так и понималась. Культура есть, по определению, служение; культура по-латыни возделывание, в России это понимается как возделывание человеческой души. Цивилизация – возделывание внешних условий обитания человека, его удобств и утех. Мировая культура – в целом, как таковая – переживает кризис своей природы, ей грозит, и с ней происходит, превращение из культуры в цивилизацию, в предмет потребления, в добычу толпы. Ответственность за то, чтобы культура не вся перестала быть собой, а значит, чтобы человечество не все превратилось в толпу, ложится на Россию – разваленную, обнищавшую, смятенную, развращаемую, но все еще не переставшую быть собой, – ложится потому, что в России еще живо понимание культуры как служения. Понимание это связано у нас с верой в Христа – не нашей собственной, сегодняшней, так наших дедов и прадедов. Вере этой тысяча лет, и благодаря ей Россия стала великой нацией, а ее культура до сих пор чудо и загадка для всего мира. Сегодня русская культура переживает время позора и унижения. Наверное, это было неизбежно – чтобы Вальсингам пропел свой гимн Чуме, чтобы Блок воспел хаос и уголовщину как «музыку», чтобы «заветные святыни» великой культуры были попраны, чтобы уроки «серебряного» века, усвоенные лишь со стороны «неразличения духов», помогли нам вляпаться в объятия антропологической порнографии масскульта, обеспечивающей «одно или два поколения разврата». Все это – исполнение желаний, плата за отступничество – сверх морей «кровушки»; без этой катастрофы тоже, видно, нельзя было обойтись.

«Пир во время чумы» – образ катастрофы, вот почему так часто мелькают сегодня эти слова. Художественный мир Пушкина вообще катастрофичен оттого, что Пушкин – поэт сущностей; ничто так не способствует проявлению сущности – личной, национальной, духовной, – как катастрофические обстоятельства. В катастрофичности, как ее понимает и воплощает Пушкин, есть смысл. Катастрофы не происходят без причин и не попускаются Богом без цели. Вальсингам должен был пройти через катастрофу, чтобы иметь возможность вновь обрести себя. Пушкин знал это из собственного опыта. Его трагедия обязана появлением не только тому, что он прочел английскую драму «Чумный город»; трагедия возникла благодаря не литературе, а диалогу поэта с попом, который воззвал к нему и сказал ему: «Не напрасно, не случайно жизнь от Бога мне дана, не без воли Бога тайной и на казнь осуждена... Вспомнись мне, забвенный мною... и созиждется Тобою сердце чисто, светел ум». И в этом воззвании поэт услышал слова 50-го, покаянного псалма: «Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей» (Пс., 50, 12).

И Священник в «Пире во время чумы» воззвал к «падшему духу» Вальсингама»: «Матильды чистый дух тебя зовет».

И слова Гоголя о Пушкине и русском человеке – не прорицание, а воззвание; это – пророчески услышанное Гоголем, через него переданное нам требование, провиденциальное и историческое.

Сегодня как никогда грустна наша Россия, – но не напрасно как раз на эту ее пору, когда на весах лежит будущее России (будет ли Россия), падает двухвековая годовщина человека, воплотившего в себе гений нации, запечатлевшего в слове ее дух «в такой... чистоте, в такой очищенной красоте» (Гоголь). Не напрасно, не случайно.

Стало быть, и в самом деле «веселое имя: Пушкин» – Блок прав.

 

Блок и в другом прав: Христос на самом деле ведет Россию, – Блок это увидел в своей гениальной до рыдания, душераздирающей поэме.

Он видит: Россия превратилась в стихию – дикую, слепую, очумевшую.

Он видит: Россия забыла, что впереди – Христос; она Его не знает и знать не хочет; она вообще ничего не знает – и того не знает, куда и зачем идет своим «державным шагом». Она слепа, больна, несчастна, Блок видит эту правду.

Более того: он эту правду записывает, – но он не верит ей. Он верит в идеи, в Вагнера и Ницше; он верит в Стихию. В слепоте, несчастье и очумелости он видит величавую, дикую мощь и кипение жизни. Он пишет Россию, забывшую о Христе, так, словно ей и забывать было нечего, словно Христа не существует[129].

Блок видит правду и записывает правду, – а возвещает неправду. Так Вальсингам записывает правду о смерти и бессмертии, но интонационно ее искажает.

Душа Блока – как душа Татьяны; душа знает больше, чем он. Она знает правду, а сам Блок знать ее не хочет. У него пророческий дар, ему дано видеть, – но он не верует[130]. Потому и дару, и глазам своим не верит. В «Двенадцати» воплощена великая правда: впереди надвьюжной поступью идет Христос, не покинувший Россию, – Блоку дано это увидеть, а он удивляется: зачем Христос?

Он верит в идею и Стихию. Его душа рыдает над Россией, а ему кажется: это величавый рев «мирового оркестра».

 

1993

Слово О БЛАГИХ НАМЕРЕНИЯХ

 

Письмо в редакцию сборника «Пушкинская эпоха и христианская культура» (СПб)

Глубокоуважаемые коллеги,

пишу это письмо под свежим впечатлением от знакомства со II выпуском вашего Сборника (1994): он весьма содержателен (что делает особенно лестным для меня перепечатку в нем моей работы «Поэт и толпа»). Пользуюсь случаем сказать, что возникновение и существование такого издания есть – при всей его внешней скромности и учитывая наши условия – своего рода культурный подвиг, характер которого отвечает высоте и благородству цели.

Задача раскрыть Пушкина как художника глубоко христианского, как гения православного народа, есть задача великая и чрезвычайно непростая (о чем я скажу ниже). Тем большая ответственность лежит на подобном издании: оно должно быть безукоризненным не только с конфессиональной, но и с профессиональной точки зрения, безупречным со стороны литературной, научной, методологической, культурной, в плане аргументации, меры и такта – одним словом, брать не числом, а уменьем, не напором, а убедительностью. В противном случае достигнутая цель окажется в направлении, противоположном желаемому: стремясь показать людям истину, мы лишь посеем в них новые сомнения.

Говорю это как пушкинист, деятельность которого довольно долго развивается в том же направлении, что и ваша, и опыт которого содержит горечь промахов названного рода; и говорю к тому, что в этом хорошем выпуске Сборника кое-что меня отнюдь не порадовало, если не сказать – встревожило.

Речь идет о совершенно незаметных на поверхностный взгляд мелочах, которые именно этой своей незаметностью усиливают чувство тревоги.

В статье «Талант Александра Сергеевича Пушкина в свете Православия», принадлежащей перу почитаемого мной прот. Владимира Сорокина говорится:

«Пушкин, получив ответ Митрополита Филарета, в первой половине января 1830 года писал Е. М. Хитрово: «Стихи христианина, русского епископа в ответ на скептические куплеты! – это право большая удача». В поэтической форме поэт изложил свою исповедь, в которой раскрывается его духовный облик...»

И дальше следует текст стихотворного послания к Филарету «В часы забав иль праздной скуки», так что приведенная цитата из письма к Хитрово служит как бы предваряющим пушкинским комментарием к стихотворению.

Однако комментарий выходит очень странный.

Странно, например, то, что, получив и прочитав стихи святителя, Пушкин именует их «стихами христианина, русского епископа», – как будто сам Пушкин и не русский, и не христианин, а язычник, мусульманин или Бог знает кто еще. Странно, далее, что собственное стихотворение «Дар напрасный, дар случайный», в котором выразилась духовная драма 1828 года, автор тут небрежно именует «скептическими куплетами», что как бы обесценивает и ответ на них «русского епископа» (вот, мол, какой безделкой – из пушки по воробью – занялся церковный иерарх). А интонация? Читателю следовало бы быть внутренне глухим, чтобы не расслышать явственной усмешки: «Это право большая удача». Словно не о полученных стихах, а об охоте, карточной игре или негаданном знаке внимания светской красавицы[131]. И так выражается тот, кто вскоре, 19 января, напишет о том, как поражен он «голосом величавым», как он «лил потоки слез нежданных»; напишет о «ранах совести» и «арфе серафима»! Поневоле призадумаешься: а не правы ли те, кто на протяжении десятилетий видел (многие видят и сейчас) в пушкинском послании Филарету всего лишь тактическую уловку лицемера, не желающего портить отношения с высоким «духовным начальством»...

Одним словом, делая строки пушкинской записки «комментарием» к стихотворному посланию Пушкина Филарету, автор статьи то ли не видит, какая создается щекотливая ситуация, то ли внимания на это не обращает, что создает новую очевидную неловкость.

Все объясняется просто.

Вот что говорится в письме поэта: «...Мне невозможно сегодня предоставить себя в ваше распоряжение – хотя... одного любопытства было бы достаточно для того (курсив мой. – В. Н.), чтобы привлечь меня. Стихи христианина, русского епископа в ответ на скептические куплеты! – это право большая удача. А. П.» (XIV, 57).

Не ясно ли, что Пушкин не получил еще – вопреки мнению автора статьи – самих стихов Филарета: он лишь только что с «любопытством» узнал из письма или записки Елизаветы Михайловны о том, что такие стихи существуют и находятся у нее, почему она и приглашает его к себе. Это, согласимся, совершенно меняет дело: слова Пушкина к самим стихам не относятся, они лишь передают реакцию Пушкина на известие о них. И тогда становится объяснимым «странный» тон письма: эта недоуменная ирония, эта кривоватая усмешка, эта нарочитая бравада пополам с ерническим самоуничижением. Ведь к 1830 году поэт, которого император освободил из ссылки и от цензуры, уже изрядно устал от того, что любое «начальство», от шефа жандармов до квартального надзирателя, непрестанно учит его, как себя вести; теперь вот и высший церковный иерарх – «христианин, русский епископ» – что-то изрекает...

И он, растерянный и, вероятно, раздраженный, заранее дерзит: «это право большая удача...»

Но – он получает и читает стихи, в которых – вовсе не то, чего он, ощетинившись иронией, ждал.

И вот тогда появляется ответ: «...Я лил потоки слез нежданных...»

В статье вышло недоразумение: явно ироническая интонация пушкинского письма к Хитрово, передающая реакцию Пушкина на известие о том, что митрополит что-то написал, представляется оценкой самих стихов святителя; вот почему автор статьи, вынужденно замыкая свой слух от совершенно внятной иронии и как бы предлагая читателю сделать то же, пытается усмешливое недоумение и скрытое раздражение представить в качестве благочестивого пиетета. Нечего и говорить о том, что далеко не всякий читатель с этим согласится, а иной подумает, грешным делом, что его, из благородного побуждения представить Пушкина образцовым христианином, водят за нос. А все оттого, что осталась непонятой ясная из письма житейская ситуация; оттого, что невнимательно прочитан его текст.

Но отчего же он – столь краткий, столь ясный – так прочитан?

Оттого, думаю, что слишком часто мы стремимся не разобраться в том, что есть на самом деле, а непременно, во что бы то ни стало, не обращая внимания ни на что вокруг, утвердить то, что считаем нужным утвердить. Говорю так без обиняков и реверансов потому, что это, к сожалению, обычное дело, что так часто случается с теми – от нихже первый есмь аз, – кто увлечен той или иной целью и ничего кроме нее не желает видеть. Но ведь это всегда и без исключений работает как раз против цели – в данном случае работает на мнение тех, кто хотел бы подальше друг от друга развести «талант Александра Сергеевича Пушкина» и «свет Православия».

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...